Виктор Астафьев - Конь с розовой гривой (сборник)
– Тошно мне! Да это уж не Витька ли Катеринин?
«Конечно, я! Конечно, я!» – хочется надоумить мне тётку Авдотью, но я сдерживаю свой порыв и только замедляю шаги свои. Тут тётка Авдотья бьёт себя по юбке, в три прыжка настигает меня, начинает ощупывать, оглаживать и говорить всякие хорошие слова. В домах распахиваются окна, выглядывают бабы и старухи деревенские, и все меня хвалят и говорят про бабушку и про всех наших хвалебное: вот, мол, без матери парень растёт, а водит его бабушка так, что дай Бог иным родителям водить своих детей, и чтоб бабушку я почитал за это, слушался бы и, когда вырасту, так не забывал бы добра её.
Большое наше село, длинное. Утомился я, умаялся, пока прошёл его из конца в конец и принял на себя всю дань восхищения мною и моим нарядом и ещё тем, что один я, сам иду на заимку к деду. Весь уж в поту был я, когда вышел за околицу.
Сбежал к реке, попил из ладошек студёной енисейской водицы. От радости, бурлившей во мне, бросил камень в воду, потом другой, увлёкся уж было этим занятием, да вовремя вспомнил, куда иду я, зачем и в каком виде. Да и путь не близок – пять вёрст. Пошагал я, даже сначала побежал, но смотреть же под ноги надо, чтоб не сбить о корни жёлтые союзки. Перешёл на размеренный шаг, несуетливый, крестьянский, каким ходит всегда дедушка.
От займища начинался большой лес. Доцветающие боярки, подсоченные сосенки, берёзы, доля которым выпала расти по соседству с селом и потому обломанные зимою на голики, остались уже позади.
Ровный осинник с полным уже, чуть буроватым листом густо взнимался по косогору. Ввысь вилась дорога с вымытым камешником. Серые большие плиты, исцарапанные подковами, были выворочены вешними потоками. Слева от дороги был распадок, и в нём темнел ельник, а в гуще его глухо шумел засыпающий на лето поток. В ельнике пересвистывались рябчики, понапрасну сзывая самок. Те уже сели на яйца и не отзывались кавалерам-петушкам. Только что на дороге завозился, захлопал и с трудом взлетел старый глухарь. Он линять уже начал, а вот выполз на дорогу камешков поклевать и тёплой пылью выбить из себя вшей и блошек. Баня ему тут! Сидел бы смирно в чаще, а то на свету сожрёт его, старого дурака, рысь.
У меня сбилось дыхание – уж больно бухал крыльями глухарь. Но страху большого нет, потому как солнечно кругом, светло и всё в лесу занято своим делом. Да и дорогу эту я хорошо знал. Много раз ездил по ней верхом и на телеге, с дедушкой и бабушкой, и с Кольчей-младшим, и с разными другими людьми.
И всё же видел и слышал я всё будто заново, должно быть, оттого, что первый раз путешествовал один на заимку через горы и тайгу. Дальше в гору лес был реже и могутней. Лиственницы возвышались над всей тайгой и вроде бы задевали облака, над горами плывущие.
Я вспомнил, как на этом длинном и медленном подъёме Кольча-младший всегда запевал одну и ту же песню, и конь замедлял шаги и вроде бы осторожно ставил копыта, чтобы не мешать человеку петь. И сам наш конь уже там, на исходе горы, вдруг встревал в песню, пускал по всем горам и перевалам свое «и-го-го-о-о-о», но тут же сконфуженно делал хвостом отмашку: дескать, знаю, что не очень у меня с песнями, однако выдержать не мог, очень уж всё тут славно и седоки вы приятные – не хлещете меня и песни поёте.
Затягиваю я песню Кольчи-младшего про природного пахаря и слышу, как по распадку мячиком катится и подпрыгивает меж каменных осыпей мой голос, смешно повторяя: «Хахаль!»
Так, с песнею, я одолел гору. Сделалось светлее. Солнце всё прибавлялось и прибавлялось. Лес редел, и камней на дороге попадалось больше, и крупнее они были, а потому вся дорога извивалась в объезд булыжин. Трава в лесу сделалась реже, но цветов было больше, и когда я вышел на окраину леса, то вся опушка палом горела, захлёстнутая жарками.
Наверху, по горам, начинались наши деревенские поля. Сначала они были рыжевато-черны, и лишь кое-где мышасто серели на них всходы картошек да поблёскивал на солнце выпаханный камешник. Но дальше всё было залито равноцветной волнистой зеленью густеющих хлебов, и только межи, широкие сибирские межи, оставленные людьми, не умеющими ломтить землю, отделяли поля друг от друга и, как берега рек, не давали им слиться вместе и сделаться морем.
Дорога здесь взялась травою – гусиной лапкой, совсем неугнетённо цветущей, хотя по ней ездили и ходили. Подорожник набирался сил, чтоб засветить свою серенькую свечку, и всякая травка тут зеленела и радовалась, не задыхаясь дорожной пылью. Обочь дороги, в чищенках, куда сваливали камни с полей, колодник и срубленный кустарник, всё росло как попало, росло крупно, буйствовало яростно. Пучки-купыри и морковники силились пойти в дудку, а жарки тут на солнцепёке уже сорили по ветру искрами лепестков, сморённо повисли водосборы-колокольчики в предчувствии летней, гибельной для них жары. На смену этим цветкам из межевого чащобника взнялись саранки, стояли уже в продолговатых бутончиках, подёрнутых шёрсткой, как инеем, и ждали своего часа, чтобы развесить по окраинам полей красные, лиловые и пёстрые серьги.
Вот и Королёв лог. В нём ещё стояла грязная лужа, и я хотел было промчаться по ней так, чтобы брызнуло в разные стороны, но тут же опамятовался, снял сапоги, засучил штаны и осторожно перебрёл ленивую, усмирённую осокой колдобину, испятнанную копытами скота и лапками птиц.
Из лога вылетел я на рысях и, пока обувался, всё смотрел на поле, открывшееся передо мной, и силился вспомнить, где я ещё его видел. Поле, ровно уходящее к горизонту, а середь поля одинокие большие деревья. Прямо в поле, в хлеба, уныривает дорога, быстро иссякает в нём, а над дорогой летит себе и чиликает ласточка…
А-а, вспомнил! Я видел такое же поле, только с жёлтыми хлебами, на картине школьного учителя, к которому водила меня бабушка записывать на зиму учиться. Я ещё очень смотрел на эту картину, и учитель спросил: «Нравится?» Я потряс головой, и учитель сказал, что нарисовал её знаменитый русский художник Шишкин, и я подумал, что он, поди, много кедровых шишек съел.
Я подошёл к одной, самой толстой лиственнице и задрал голову. Мне показалось, что дерево, на котором где густо, где реденько бусила зеленоватая хвоя, плыло по небу, и соколок, приютившийся на вершине дерева меж чёрных, словно обгорелых, прошлогодних шишек, дремал, убаюканный этим медленным и покойным плаванием. На дереве было гнездо, свитое в развилке меж толстым суком и стволом. Однажды Санька хотел разорить это гнездо, долез до него, собрался уж широкозевых ястребят выкинуть, но тут ястребиха как закричала, как налетела, как начала хлопать Саньку крыльями, клювом долбить, когтями рвать – не удержался Санька, отпустился. Был бы Саньке карачун, да наделся он рубахой на сук, и ладно, швы у холщовой рубахи крепкие оказались, удержали его. Сняли мужики Саньку, наподдавали, конечно, а у Саньки оттого красные глаза теперь: говорят, кровь налилась. Дерево – это целый мир! В стволе его дырки, продолблённые дятлами, и в каждой дырке кто-нибудь живёт и трюкает – то жук какой, то птичка, то ящерка. В травке и в сплетении корней позапрятаны гнёзда. Мышиные и сусликовые норки уходят под дерево. Муравейник привален к стволу. Есть тут шипица колючая, есть заморённая ёлочка, и круглая зелёная полянка возле лиственницы есть. Видно по обнажённым, соскобленным корням, как полянку хотели свести, запластать, да корни дерева сопротивлялись плугу, не отдали полянку на растерзание. Сама лиственница внутри полая. Кто-то давным-давно развёл под нею огонь, и ствол выгорел. Не будь дерево такое большое, оно б давно уже умерло, а это ещё живёт, трудно, с маетою, но живёт, добывает опаханными корнями пропитание из земли и ещё даёт приют муравьям, мышкам и птицам, жукам, метлякам и всякой другой живности.
Я залезаю в угольное нутро лиственницы, сажусь на твёрдый, как камень, гриб-губу, выперший из прелого ствола. В дереве утробно гудит, поскрипывает. Чудится – жалуется оно мне деревянным, нескончаемо длинным плачем, идущим по корням из земли. Я вылез из чёрного дупла и притронулся к стволу дерева, покрытому кремнистой корой, наплывами серы, шрамами и надрубами, зажившими и незаживающими, теми, которые залечить у повреждённого дерева нет уже сил и соков.
«Ой, сажа! Ну и растяпа!» Но гарь выветрилась, и дупло не марается. Чуть только на локте одном и на штанине припачкано чёрным. Я поплевал на ладошку, стёр пятно со штанов и медленно пошёл к дороге.
Долго ещё звучал во мне деревянный стон, слышный только в дупле лиственницы. Я теперь знаю: дерево тоже умеет стонать и плакать нутряным, безутешным голосом.
От лиственницы этой до спуска к устью Маны совсем недалеко. Я наддал шагу, и вот уже дорога пошла под уклон меж двумя горами. Но я свернул с дороги и осторожно начал пробираться к обрывистому срезу горы, спускавшейся каменистым углом в Енисей и в Ману.
С этого отвесного склона видны наши пашни, заимка наша. Я давно уж собирался посмотреть на всё это с горы, но не получалось, потому что ездил с другими людьми и они то спешили на работу, то домой с работы.