Виктор Астафьев - Конь с розовой гривой (сборник)
Но о жалостном она говорила лишь сначала, как бы для запева, а потом рассказывала о разных случаях из своей большой жизни. Выходило по её рассказам, что радостей в её жизни было больше, чем невзгод. Она не забывала о них и умела замечать их в простой своей и нелёгкой жизни. Дети родились – радость. Болели дети, но она их травками да кореньями спасала, и не помер ни один – тоже радость. Обновка себе или детям – радость. Урожай на хлеб хороший – радость. Рыбалка была добычливой – радость. Руку однажды выставила себе на пашне, сама же и вправила. Страда как раз была, хлеб убирали, одной рукой жала и косоручкой не сделалась – это ли не радость?
Я глядел на мою бабушку, дивился тому, что у неё тоже были папа и мама, глядел на её большие, рабочие руки в жилках, на морщинистое, с отголоском прежнего румянца лицо, на глаза её, зеленоватые, как вода в осеннем пруду, на эти косицы её, торчащие, будто у девчонки, в разные стороны, – и такая волна любви к родному и такому, до стоноты близкому человеку накатывала на меня, что тыкался я лицом в её рыхлую грудь и зарывался носом в тёплую, бабушкой пахнущую рубаху. В этом порыве моём была благодарность ей за то, что она живая осталась.
– Видишь вот, не сшила я тебе штаны к празднику, – гладила меня по голове и каялась бабушка. – Обнадёжила и не сшила.
– Сошьёшь ещё, некуда спешить-то.
– Да уж дай только Бог подняться…
И она сдержала своё слово. Только начала ходить и сразу же взялась кроить мне штаны. Была она ещё слаба, ходила от кровати до стола, держась за стенку, измеряла меня лентой с цифрами, сидя на табуретке. Её пошатывало, и она прикладывала руку к голове:
– О Господи прости, что это со мною? Чисто с угару!
Но всё-таки меряла хорошо, чертила по материи мелом, прикидывала на меня, раза два поддала уж, чтоб не вертелся лишку, отчего мне весело сделалось. Ведь это же верный признак возвращения бабушки к настоящей жизни и полного её выздоровления!
Кроила штаны бабушка почти целый день, а шить их принялась назавтра.
Надо ли говорить о том, как плохо я спал ночью. Поднялся до свету, и бабушка, кряхтя и ругаясь, тоже поднялась, стала хлопотать на кухне. Она то и дело останавливалась, словно бы вслушивалась в себя, но с этого дня больше в горнице не ложилась, а перешла на свою походную постель, поближе к кухне и к русской печи.
Днём мы с бабушкой вдвоём подняли с полу швейную машинку и водворили её на стол. Машинка была старая, со сработанными цветками на корпусе. Они проступали отдельными завитушками и напоминали гремучих огненных змей. Бабушка называла машинку «Зигнер» и уверяла, что ей цены нету, и всякий раз подробно, с удовольствием рассказывала любопытным, что еще её мать, царство ей небесное, сходно выменяла эту машинку у ссыльных на пристани городской за годовалую нетель, три мешка муки и кринку топлёного масла. Кринку эту, совсем почти целую, ссыльные так и не вернули. Ну да какой с них спрос – ссыльные ведь!
Стрекочет машинка «Зигнер». Крутит ручку бабушка. Осторожно крутит, будто с духом собирается, обмысливает дальнейшие действия, и вдруг разгонит колесо и отпустит, аж ручки не видно делается – так крутится. И кажется мне – сейчас машинка все штаны сошьёт. Но бабушка руку на блескучее колесо приложит и остепенит машинку, укротит её; а когда остановится машинка, зубом нитку перекусит, на грудь прикинет материю и внимательно посмотрит, так ли пробирает игла материю, не кривой ли шов получается.
Я в этот день не отходил от бабушки, потому что надо было примерять штаны. С каждым заходом штаны обретали всё больше основы и нравились мне так, что я уж ни говорить, ни смеяться от восторга не мог, а на вопросы бабушки, не давит ли тут и не жмёт ли вот здесь, мотал головой и задушенным голосом издавал:
– Н-не-е-е!
– Ты только не ври мне, потом поздно будет поправлять, – наставляла меня бабушка.
– Правда-правда, – подтверждал я поскорее, чтобы только бабушка пороть штаны не принялась и не отложила бы работу.
Особенно сосредоточенна и пристальна была бабушка, когда дело дошло до прорехи, – всё её смущал какой-то клин. Если его, этот клин, неправильно вставить – штаны до срока сопреют. Я не хотел, чтобы так получилось, и терпеливо переносил примерку за примеркой.
Так без обеда мы с ней проработали до самых сумерек – это я упросил бабушку не прерываться из-за такого пустяка, как еда.
Когда солнце ушло за поскотину и коснулось верхних увалов, бабушка заторопилась – вот, мол, коров пригонят, а она всё копается – и вмиг закончила работу. Она приладила в виде лопушка карман на штаны, и хотя мне желательней был бы карман внутренний, я возражать не решился. Вот и последние штрихи навела бабушка машинкою, ещё раз прикинула штаны себе на грудь, выдернула нитку, свернула их, огладила на животе рукою:
– Ну, слава Богу. Пуговицы уже после отпорю от чего-нибудь да пришью.
В это время на улице забренчали ботала, требовательно и сыто заблажили коровы. Бабушка бросила штаны на машинку, сорвалась с места и помчалась, на ходу наказывая, чтоб я не вздумал крутить машинку и ничего бы не трогал.
Я был терпелив. Да и сил во мне к той поре никаких не осталось. Уже лампы засветились по всему селу и люди отужинали, а я всё сидел возле машинки «Зигнер», с которой свисали мои синие штаны. Сидел без обеда, без ужина и хотел спать. А бабушка всё не шла и не шла.
Как бабушка перетащила меня в постель, обессиленного и сморённого, не помню, но я никогда не забуду того счастливого утра, в которое проснулся с ощущением праздничной радости.
На спинке кровати, аккуратно сложенные, висели новые синие штаны, на них стираная беленькая рубашка в полоску, а рядом с кроватью распространяли запах горелой берёзы починенные сапожником Жеребцовым сапоги мои, намазанные дёгтем, с жёлтыми, совершенно новыми союзками.
Сразу же откуда-то взялась бабушка, начала одевать меня, как маленького, и я безвольно подчинялся ей, и смеялся безудержно, и о чём-то говорил, и чего-то спрашивал, и перебивал сам себя.
– Ну вот, – сказала бабушка, когда я пред стал перед нею во всей красе, во всём параде. Голос её дрогнул, губы повело на сторону, и она уж за платок взялась. – Видела бы мать– то твоя, покойница…
Я хмуро потупился. Бабушка прекратила причитания, прижала меня к себе и перекрестила:
– Ешь и ступай к дедушке на заимку.
– Один, баба?
– Конечно, один. Ты уж вон какой большой! Мужик!
– Ой, бабонька! – От полноты чувств я обнял её за шею и пободал головою.
– Ладно уж, ладно, – легонько отстранила меня бабушка. – Ишь, Лиса Патрикеевна, всегда бы такой был ласковый да хороший…
Разряженный в пух и прах, с узелком, в котором были свежие постряпушки для деда, я вышел со двора, когда солнце уже было высоко и всё село жило своей обыденной, неходкой жизнью. Перво-наперво я завернул к соседям и поверг своим видом левонтьевское семейство в такое смятение, что в содомной избе вдруг наступила небывалая тишина, и он сделался, этот дом, сам на себя не похож. Тётка Васеня всплеснула руками, уронила клюку. Клюка эта попала по голове которому-то из малых. Он запел здоровым басом. Тётка Васеня подхватила пострадавшего на руки, затутышкала, а сама не сводила с меня глаз.
Танька рядом со мной оказалась, все ребята окружили меня, щупали материю и восхищались, а Танька залезла в карман, обнаружила там чистый носовой платок и сражённо притихла. Только глаза её выражали все чувства, и по ним я мог угадать, какой я сейчас красивый, как она мною любуется и на какую недосягаемую высоту вознёсся я.
Затискали меня, затормошили, и я вынужден был вырваться и следить, чтоб меня не выпачкали, не смяли бы чего и не съели бы под шумок шаньги – гостинец дедушке. Тут ведь только зевни!
Одним словом, я заторопился прощаться, сославшись на то, что спешу, и спросил, не надо ли чего передать Саньке. Санька левонтьевский на нашей заимке – помогал дедушке. На лето левонтьевских ребят рассовывали по людям, и они там кормились, росли и работали. Дедушка уж по два лета брал с собою Саньку. Бабушка моя сначала предсказывала, что каторжанец этот сведёт старого с ума и пути из него не будет, а после удивлялась, как это дед с Санькой ужились и довольны друг другом.
Тётка Васеня сказала, что передавать Саньке нечего, кроме наказа, чтоб слушался дедушку Илью и не утонул бы в Мане, если вздумает купаться.
К огорчению моему, в этот предполуденный час народу на улице было очень мало – деревенский люд ещё не окончил весеннюю страду. Мужики все уехали на Ману промышлять маралов – панты у них сейчас в ценной поре, а уж надвигался сенокос, и все были заняты делом. Но всё же кое-где играли ребятишки, шли в потребиловку женщины и, конечно, обращали внимание на меня, иной раз довольно пристальное. Вот встречь семенит тётка Авдотья, бабушкина свояченица. Я иду насвистываю. Мимо иду, не замечаю тётку Авдотью. Она сворачивает в сторону, и вижу я изумление, вижу, как она разводит руками, и слышу слова, которые лучше всякой музыки: