Виктор Астафьев - Конь с розовой гривой (сборник)
– Ну, как ты тут, работник?
Я аж вздрогнул и уронил из рук картошки. Бабушка пришла. Явилась, старая!
– Ничего-о-о! Будь здоров работник! Могу всю овощь перешерстить! Картошку, морковку, свёклу – всё могу!
– Ты уж, батюшка, тишей на поворотах! Эк тебя заносит!
– Пускай заносит!
– Да ты, никак, запьянел от гнилого-то духу?
– Запьянел! – подтверждаю я. – В дрезину… Судили девицу одну-у-у-у…
– Матушки мои! А устряпался-то весь, как поросёнок! – Бабушка выдавливает в передник мой нос, трёт щёки. – Напасись вот на тебя мыла. – И подталкивает в спину: – Иди обедать. Дедушка ждёт.
– Неужто обед ещё только?
– Тебе небось показалось – три дня тут робил?
– Ага!
Я скачу через ступеньку вверх. Слышу, как пощёлкивают во мне суставы, и чувствую, как навстречу мне плывёт свежий, студёный воздух, такой сладкий после гнилого, застойного подвального духа.
– Вот ведь мошенник! – слышится внизу голос бабушки. – Вот ведь плут! И в кого только пошёл? У нас в родове таких вроде нету… – Бабушка обнаружила, что брюквы передвинуты.
Я наддаю ходу и выныриваю из подвала на светлый день, на чистый воздух и как-то разом и отчётливо замечаю, что на дворе всё наполнено предчувствием весны. Оно и в небе, которое сделалось просторней, выше и голубей в разводах, оно и на отпотевших досках крыши с того края, где солнце, оно и в чириканье воробьёв, схватившихся врукопашную середь двора, и в той ещё негустой дымке, что возникла над дальними увалами и начала спускаться вниз, окутывать мерклой дрёмой леса, распадки и луговины в устье речек. И скоро-скоро вспыхнут эти речки зеленовато-жёлтой наледью, зальют краснотал по берегам, смородинники и вербы, а потом на речках стает лёд, съест снег на увалах, будет трава, подснежники, наступит Первый май, а в Первый май…
Нет, уж лучше не думать о том, что будет в Первый май!
Материю, или мануфактуру, как у нас швейный товар называется, бабушка купила, ещё когда по санному пути ездила в город с картошкой. Материя была синего цвета, рубчиком и хорошо шуршала и потрескивала, если по ней пальцем провести. Она называлась треко. Сколько я потом на свете ни жил, сколько штанов ни износил, однако материи с таким названием мне не встречалось. Очевидно, было это трико. Но это лишь моя догадка, не более. Много в детстве было такого, что потом не встречалось больше мне и не повторялось, к сожалению.
Кусочек мануфактуры лежал на самом верху в сундуке, и всякий раз, когда бабушка открывала этот сундук и раздавался музыкальный звон, я был тут как тут. Я стоял на пороге горницы и глядел в сундук. Бабушка отыскивала нужную ей вещь в огромном, как баржа, сундуке и совершенно меня не замечала. Я шевелился, барабанил пальцем по косяку – она не замечала. Я кашлял сначала один раз – она не замечала. Я кашлял много раз, как будто вся грудь моя насквозь простудилась, – она всё равно не замечала. Тогда я подвигался поближе к сундуку и принимался вертеть огромный железный ключ. Бабушка молча шлёпала по моей руке – и всё равно меня не замечала. Тогда я начинал поглаживать пальцами синюю мануфактуру – треко. Тут бабушка не выдерживала и, глядя на важных, красивых генералов с бородками и усами, которыми изнутри была оклеена крышка сундука, спрашивала у них:
– Что мне с этим дитём делать? (Генералы не отвечали. Я гладил мануфактуру.) – Бабушка откидывала мою руку под тем видом, что она может оказаться немытой и запачкать треко, и продолжала: – Оно же видит, это дитё, – кручусь я как белка в колесе! Оно же знает – сошью я к именинам штаны, будь они кляты! Так нет, оно так и лезет, так и лезет!..
С последними словами бабушка хватала меня за чуб или за ухо и отводила от сундука. Я утыкался лбом в стенку. И такой, должно быть, у меня был печальный вид, что через какое-то время раздавался звон замка потоньше, помузыкальней, и всё во мне замирало от блаженных предчувствий.
Бабушка открывала ма-ахоньким ключиком шкатулку китайскую, сделанную из жести, вроде домика без окон. На домике этом нарисованы всякие нездешние деревья, птицы и румяные китаянки в новых голубых штанах, только не из трека, а из другой какой-то материи, которая мне тоже нравилась, но гораздо меньше нравилась, чем моя мануфактура.
Я жду. И не зря. Дело в том, что в китайской шкатулке хранятся наиценнейшие бабушкины ценности, в том числе и леденцы, которые в магазине называются монпансье, а у нас попроще – лампасье или лампасейки. Нет ничего в мире слаще и красивей лампасеек! Их у нас и на куличи прилепляют, и на сладкие пироги, и просто сосут эти сладчайшие лампасейки, у кого они есть, конечно.
У бабушки есть! Для гостей. Я снова слышу тонкую и нежную музыку. Шкатулка закрыта. Может, бабушка раздумала?
Я начинаю громче шмыгать носом и думаю: уж не подпустить ли голосу. Но тут раздаются бабушкины недовольные слова:
– НА уж, окаянная твоя душа! – И в руку мне, давно уже выжидательно опущенную, бабушка суёт шершавые лампасейки.
Рот мой переполнен томительной слюной, но я проглатываю её и отталкиваю бабушкину руку:
– Не-е-е…
– А чего ж тебе? Ремня?
– Штаны-ы-ы…
Я слышу, как бабушка сокрушённо хлопает себя по бёдрам и обращается уже не к генералам, а к моей спине:
– Эт-то что же он, кровопивец, слов не понимает? Я ему русским языком толкую – сошью! А он нате-ка! А он уросит! А? Возьмёшь конфетки или запру?
– Сама ешь!
– Сама?! – Бабушка немеет на время: видно, не находит слов. – Сама?! Я т-те дам – сама! Я т-те покажу – сама!
Сейчас поворотный момент. Сейчас надо давать голос, иначе попадёт, и я веду снизу вверх:
– Э-э-э-э…
– Поори у меня, поори! – кричит бабушка, но я перекрываю её своим рёвом.
Она постепенно сдаётся, принимается умасливать меня:
– Ну сошью, скоро сошью!.. Уж, батюшко, не плачь уж… На вот конфетки-то, помусли.
Сла-а-аденькие лампасеечки. Скоро уж, скоро в новых штанах будешь ходить, нарядный, да красивый, да пригожий…
Наговаривая, бабушка окончательно сламывает моё сопротивление, всовывает мне в ладонь лампасейки – штук пять, не обсчитается! – вытирает передником мой нос, щёки и выпроваживает из горницы, утешенного и довольного.
… Надежды мои не сбылись. Ко дню рождения, к Первому мая, штаны сшиты не были. В самую ростепель бабушка слегла. Она всегда всякую мелкую боль вынашивала на ногах и если уж сваливалась, то надолго и всерьёз.
Её переселили в горницу, на чистую, мягкую постель, убрали половики с полу, занавесили окно, и в горнице сделалось как в чужом доме – полутемно, прохладно, пахло там больницей, и люди ходили на цыпочках и разговаривали шёпотом. В эти дни бабушкиной болезни я обнаружил, как много родни у бабушки и как много людей, и не родных, тоже приходят пожалеть её и посочувствовать ей. И пожалуй, только теперь я, хотя и смутно, почувствовал, что бабушка моя, казавшаяся мне всегда обыкновенной бабушкой, очень уважаемый на селе человек, а я вот не слушался её, ссорился с нею, и запоздалое чувство раскаяния разбирало меня.
Бабушка громко и хрипло дышала, полусидя в подушках, и всё спрашивала:
– Покор… покормили ли ребёнка-то? Там простокиша… калачи… в кладовке всё… в ларе.
Старухи, дочери, племянницы и разный другой народ, хозяйничающий в доме, успокаивали её: накормлен, мол, напоен твой ребёнок и беспокоиться не надо, и, как доказательство, подводили меня самого к кровати и показывали бабушке. Она с трудом отделяла руку от постели, дотрагивалась до моей головы и жалостливо говорила:
– Помрёт вот бабушка, что делать-то станешь? С кем жить-то? С кем грешить-то? О Господи, Господи!.. Дай силы ради сиротинки горемышной… Гуска! – звала она тётку Августу. – Корову доить будешь, так вымя-то тёплой водой… Она… балованная у меня… А то ведь вам не скажи…
И снова бабушку успокаивали и требовали, чтобы она поменьше говорила и не волновалась бы. Но она всё равно всё время говорила, беспокоилась и волновалась, потому что иначе, видно, жить не умела.
Когда наступил праздник, бабушка взялась переживать из-за моих штанов. Я уж сам её утешал, разговаривал с нею про болезнь, а про штаны старался не поминать. Бабушка к этой поре маленько оправилась и разговаривать с нею можно было сколько угодно.
– Что же за болезнь такая у тебя, бабушка? – как будто в первый раз любопытствовал я, сидя рядом с нею на постели.
Она, худая, костистая, с тряпочками в посёкшихся косицах, со старым гасником, свесившимся под белую рубаху, неторопливо, в расчёте на длинный разговор, начинала повествовать о себе:
– Надсаженная я, батюшко, изработанная. Вся надсаженная. С малых лет в работе, в труде всё. У тяти и у мамы я седьмая была да своих десятину подняла… Это легко только сказать. А вырастить?!
Но о жалостном она говорила лишь сначала, как бы для запева, а потом рассказывала о разных случаях из своей большой жизни. Выходило по её рассказам, что радостей в её жизни было больше, чем невзгод. Она не забывала о них и умела замечать их в простой своей и нелёгкой жизни. Дети родились – радость. Болели дети, но она их травками да кореньями спасала, и не помер ни один – тоже радость. Обновка себе или детям – радость. Урожай на хлеб хороший – радость. Рыбалка была добычливой – радость. Руку однажды выставила себе на пашне, сама же и вправила. Страда как раз была, хлеб убирали, одной рукой жала и косоручкой не сделалась – это ли не радость?