Бельтенеброс - Антонио Муньос Молина
Взгляд ее был устремлен в зал, прямо на меня, но видела она не меня: в упор, словно вызывая на дуэль, она глядела в ложу, где мерцал красный огонек сигареты, и тут я припомнил учащенное дыхание и слова того мужчины: «пой для меня, одевайся и раздевайся для меня» — и подумал, что все ее движения, жесты — это и вызов, и самозаклание. Голос ее умолк, фортепиано стихло, сухие и гулкие звуки бонго сначала внезапно разогнались до барабанной дроби, а потом белые ладони опустились на туго натянутую кожу, снимая резонанс. Вслед за воцарившейся тишиной, когда она, на миг замерев с откинутой назад головой, вновь пришла в движение и возобновились удары, но только совсем тихо, как будто забилось сердце: и мое сердце, что долгие годы билось бесстрастно и ровно, а теперь заколотилось так, что каждый удар стал уколом боли; и сердце Андраде, приходившего сюда каждую ночь умирать от желания и ревности; и сердце того мужчины, который курил и смотрел, чья неугасимая сигарета упорным и бессонным зрачком рдела во тьме. Экзальтация и бесстыдство достигали у меня на глазах кульминации в булькающем ритме бонго, и ритм этот, казалось, осыпал девушку ударами, словно ослабевшего боксера, расчленяя ее, швырнув на колени, методично навязывая ей резкие, синкопированные движения в танце обнажения, в котором она, будто срывая с себя кожу лоскутами, снимала длинные, до локтей, перчатки — одну, потом вторую, спускала с плеч бретельки черного шелкового платья, опавшего сначала до талии, затем соскользнувшего к ногам текучей блестящей субстанцией, растекшись лужицей ртути, из которой вырастало обнаженное тело: голова опущена, лицо укрыто волной волос, руки скрещены на животе, дыхание тяжелое, подгоняемое не усталостью — яростью. И через секунду она, подобно сверкнувшей молнии, пропала во тьме.
Когда раздались аплодисменты, робко оживая после всеобщего паралича ослепления, и на столиках вновь засветились голубые зонтики, я огляделся, словно пробуждаясь ото сна и надеясь обнаружить какие-то его фрагменты. Но огромное пятно света выхватывало из тьмы лишь пустое пространство и только что потревоженные половинки занавеса на сцене. Занавес ложи вновь был задернут. Я тщетно жаждал получить некое подтверждение, что увиденное собственными глазами происходило на самом деле, но одновременно меня страшила перспектива разувериться, выйти из заблуждения, если я начну доискиваться, собирать доказательства. Я встал, ощущая себя ничуть не менее оцепеневшим, чем когда выходил из магазина, и начал пробираться между темными силуэтами потребляющих коктейли посетителей, разыскивая дорогу к гримеркам. Прошел по коридору, освещенному красной лампочкой, между штабелями ящиков с бутылками. В конце обнаружилась закрытая дверь, на ней — картонная карточка, два напечатанных на машинке слова: «Сеньорита Осорио». Я распахнул дверь — там была она: сидела спиной ко мне, перед зеркалом. Однако еще до того, как взглянуть ей в лицо, я понял, что, сделав это, ее не узнаю.
8
Я, разумеется, мог бы просто закрыть дверь, пробормотав извинения, будто ошибся, однако с самой первой минуты в Мадриде все мои действия опережали сознательно принятые решения, так что прежде, чем я увидел ее, — у меня мелко тряслись руки, как у алкоголика, что судорожно тянется к первой рюмке, и посмотреть ей в лицо я не решался, — глазам моим предстало собственное ошарашенное лицо, седина, измученные гостиничной бессонницей и дорожным одиночеством черты. Мне показалось, что я не видел себя годами и только сейчас с безжалостной ясностью осознал последствия хода времени. Теперь я ничем не отличался от других — тех, кто после полуночи ищет и находит убежище за металлической рольставней ночного клуба «Табу», оплачивая возможность из кромешной тьмы безнаказанно пялиться на женщину, ослепленную ярким светом и защищенную только своим презрением, женщину, что представала их взглядам обнаженной на пару секунд, на тот точно отмеренный промежуток времени, за который они смогут убедиться в том, что видели настоящее тело, а не призрак, не плод своего воображения. Когда я ворвался к ней в гримерку, она резко обернулась, однако я, очевидно, оказался вовсе не тем, кого она ожидала увидеть и чьего появления опасалась, и поэтому, с неподдельным разочарованием и досадой, отвернулась и принялась подкрашивать губы, глядя на меня в зеркало. Должно быть, она увидела меня таким же, каким увидел себя я сам, разве что с преувеличенной жестокостью юности: лет ей явно было не более двадцати. Макияж и прическа ее старили, но не слишком: явленное мне чудо объяснялось хорошо продуманным освещением сцены. Она и сейчас представляла собой почти точную копию Ребеки Осорио, однако теперь это была уже не она, а некий черновик, набросок: со временем, когда черты затвердеют, лицо это сможет либо еще больше приблизиться к оригиналу, либо совершенно отдалиться от него. Сейчас, оказавшись к ней ближе, когда прошло первое изумление, заставившее меня остолбенеть, когда развеялись миражи, мне стало понятнее, в чем заключалось сходство двух этих лиц, удалось разъединить, как элементы смертоносной отравы, черты так растревожившего меня лица. Нос был точно такой же, такие же рот и глаза. Особенно блеск и прозрачная глубина глаз, чей взгляд, направленный в зеркальное стекло, был устремлен на меня, будто пронзая прошлое, как будто то, другое, лицо, столь схожее с лицом этой девушки, было всего лишь маской, в которой живыми оставались только глаза Ребеки Осорио, и узнавали меня только они — ее взгляд, без тела.
С холодным безразличием она поинтересовалась, кто я такой. И сказала, что публике запрещается посещать гримерные. Наклонившись к зеркалу, она подкрашивала губы: мое присутствие, судя по всему, занимало ее лишь отчасти. Заговорил я не сразу. Меня останавливало чувство, будто я смотрю на себя со стороны, ее глазами, а она видит во мне соглядатая — алчного и развращенного. Взглянув на туалетный столик, между пудреницами и баночками с косметикой я вдруг заметил роман Ребеки Осорио — не менее потрепанный, чем те, которые читал в магазине Андраде.
— Я — друг Андраде, — сказал я. — Привез ему кое-что из Парижа.
Не отрываясь