Михаил Федотов - Иерусалимские хроники
ай, клубника, ай, клубника, ай, какая ягодка!
Под ногами лежали две черные семерки и морда, и шансы были один против двух. Какая-то давно забытая жизнь выползла из моего подсознания. Толстый тайманец передо мной спрятал в бумажник выигранную серую сотню, уголовник взмахнул коричневой рукой и снова приоткрыл атласный уголок карты. Мне показалось, что на этой карте вся моя жизнь, счастье и слезы, грудь, губы, незнакомые голоса, а что под картой -- боль и осень, и еще много крови, наперед человеку знать это не дано.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
НА АНТРЕСОЛЯХ
Открывая вторую часть своих хроник, я хочу сказать, наконец, что-нибудь позитивное. Я всю жизнь всего стеснялся. Я стеснялся своего косноязычия. Я стеснялся своих неврозов и страхов. Я стеснялся быть русским и бредил Голландией. Я стеснялся быть евреем (быть русским казалось мне недостижимым счастьем). Я стеснялся никем не быть. И вот речь моя постепенно выровнялась. Меня уже давно тошнит и от русских и от евреев. Меня коврижками не заманишь в Голландию! Все суета сует. Придворные кичатся несуществующими дворами, русские -- своей полуразваленной империей, евреи тем, ну в общем тем, чем должны кичиться евреи! Не кичись, человек! Тебе нечем гордиться. Ты мерзко прожил, и все, что ты не успел в своей жизни украсть, с собой в гроб не унесешь! И лучше не желать жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его! Женись на разведенной. Мирись с соперником своим в пути, и если он все-таки захочет судиться с тобой из-за рубашки, отдай ему и верхнюю одежду -- пусть несет! Все равно ты не станешь в такую жару напяливать пиджак на голое тело! И помни, что если твой правый глаз смотрит на женщину с вожделением, то лучше вырвать себе правый глаз! И лучше вырвать левый! Ноrribile dictu! Слепой ведет слепого! Но только не обманывай себя! Не удерживай себя подленькой мыслью, что, вырвав оба глаза, ты никогда в жизни не сможешь прочитать свежий номер израильских газет! Во всяком случае, не удерживай себя из-за газеты "Иерусалимские хроники"! Этой газеты больше нет на свете! Есть газеты, которым судьба открыться, есть газеты, которым судьба закрыться, но есть и такие, которые никогда ни одним номером не выходили в свет, даже редкие номера их не желтеют на антресолях у коллекционеров! Лишь где-то в Висконсине, на ферме у гениального старца, валяется кучка неопубликованных материалов, да пачка смет, да вот несколько страниц хроник -- вот все, что осталось от последнего дела, которому я служил!
Глава вторая
АЛКА-ХРОМАЯ
Из неопубликованных материалов "Иерусалимских хроник"
Речь в рассказе идет о том, что герой живет в каком-то городе, кажется в Херсоне или в Одессе, и выходит как-то вечерком, духота страшная. Непонятно, какой город. Пионерский парк. Кинотеатр "Спартак" с тремя залами. Может быть, Ялта. Речка Учан-Су течет. И герой нормально так выходит из дома и не знает, куда ему податься. И встречает одну девчонку, но она жила не в их дворе, а где-то по соседству. Они были мало знакомы. Так только, переглядывались. Но он знал, что ее зовут Алка-хромая. Не блядь, но ее можно было уговорить. "Я не такая, я жду трамвая!" -- вот без этого. Она была чуть постарше, лет двадцать семь, а он после училища плавал третьим помощником на "Юрии Гагарине". Ну и так далее, и он ее пригласил. Взяли бутылочку вина Абрау-дюрсо, а у него был какой-то друг в гостинице, и как раз в эту ночь этот друг был на работе. И он им бесплатно сделал номер. Только чтобы они не задерживались и ушли в конце смены. Он только сказал: "Боря, нужен номер", и хотел бы я посмотреть, как бы этот Боря им отказал. И как-то они туда поднялись. Девчонка, эта Алка, пошла принять душ, а душ был в конце коридора, а он в это время отпер комнату и обалдел! В комнате было ровно шесть кроватей, и такие стояли станки, что непонятно, что с ними делать. Но он вообще был с художественным вкусом, после училища, и пока она мылась, он половину этих железных кроватей взгромоздил друг на друга, а вторую половину закрыл пикейными одеялами и включил торшер!
А потом приходит она. А она, кажется, даже с палочкой ходила и чуток на одну ногу прихрамывала. И дальше она там раздевается, а он пока сидел и курил в коридоре папироску за папироской. Наконец она легла, а он -- человек флотский, бжык, все с себя скинул, подошел к кровати и обмер.
Возле кровати стоял лакированный протез. И у этой Алки одна нога, а второй как не бывало. Девка такая литая, грудь -- красавица, ну все там на месте, а ноги нет. И он стоит в трусах и не знает, как теперь к ней повернуться. А до этого там ветерок в кафе, шашлычки покушали, вина выпили по стакану. И вот она лежит, на него смотрит. И все-таки медленно-медленно он к ней повернулся. А она говорит: "Ты что же, не знал? Мы же,--говорит,--с тобой в одной десятилетке учились, как же ты мог не знать!"
"Ей Богу, -- говорит, -- Алка, не знал!"
-- Раздумал ложиться?!
А он отвечает, что не раздумал, но надо покурить. И снова они выпили. "Давай, -- говорит, -- я с тобой одетый полежу".
Так лежат и пьют. Девка тактичная очень оказалась. Лежит и виду не подает. И тут у него наступает какое-то дикое возбуждение. Она сама говорит: "Погаси свет!" Такая крепкая крымская девка лежит в лифчике. "Золотой ранет". Она в лифчике почему-то легла, но он, конечно, лифчик снял. Вот такая была безумная ночь.
А часов в пять начало светать, на юге рано светает. И Алка говорит: "Сходи, -- говорит, -- принеси чего-нибудь пожевать!" А напротив было кафе для шоферов, и ужасно хотелось есть. И вот он выходит из этой паршивой гостиницы, солнце светит уже яркое, и вдруг он чувствует со всей ясностью, отчетливо-отчетливо, что нет таких сил на свете, которые заставят его вернуться в эту комнату на пятом этаже, где друг на дружке как слоны стоят пять кроватей и на шестой кровати лежит женщина с деревянной ногой. И сбежал. Сбежал -- и с концами.
Потом они куда-то уходили на "Юрии Гагарине" плавать, а еще позже он из этого города уехал и насовсем переехал в Молдавию. Работал в одной газете корреспондентом. И вот однажды поехал в командировку в какой-то маленький городок и сошел с поезда прямо на привокзальную площадь, возле которой стоял старый автобус. А вокруг сплошные яблоневые сады. И вдруг видит, что за ближайшим забором, метрах в десяти от него, стоит Алка-хромая и презрительно на него смотрит. И он подходит ближе и не знает, что сказать, хоть он и корреспондент. А она даже "здрастьте" не сказала, смотрит и говорит полушепотом: "Как же ты посмел меня тогда бросить?! Как же я, по-твоему, могла оттуда одна выйти?!"
И вроде времени уже десять лет прошло, но как вчера. Он уже даже отсидеть успел пару лет. Но он бы и из лагеря не стал выходить, знай он, что он Алку тут встретит.
Глава третья
КИКО
(До конкурса шесть месяцев)
Период душевной слабости. Нет ничего противнее, чем родиться на свет в зрелом возрасте, когда вам уже под сорок (вариант -- вообще не родиться). И у вас нет отчетливого желания стать камбоджийцем (это было бы странным) и умереть под деревянным молотком Пол-Пота. Если вы никем не желаете становиться, период душевной слабости может перерасти в личную катастрофу. Я протер очки и посмотрел на часы. Григорий Сильвестрович назначил мне встречу на час (вариант -- на два, еще вариант -- вообще ничего не назначал, на хер я ему сдался). Оставалось еще минут двадцать, но мне было ни за что не приняться. Внешне могло показаться, что я покорился чужой посторонней воле и возделывал чужой виноградник (ах, если б), но про себя я знал, что я решил тянуть и из Иерусалима не уезжать. Город мыли морской водой, город освобождался от швали. Но я решил не уезжать.
Мне необходимо было время, чтобы решить, куда ехать. (Я тоже человек.) Возвращаться в Россию я больше не мог. Я даже не пытался объяснить это словами, что, например, ты любишь корюшку, а потом взял и разлюбил, потому что она не так воняет. Или сирень не вызывает любовной дрожи. И ее вообще уже ничто не вызывает. Никто. Нечему дрожать. И не войти в поток, который любишь, дважды. Израиль я тоже не очень любил (это не то слово), но я понимал, что меня, как варварскую принцессу (забыл ее имя), отсюда гонят, и мое состояние правильнее было бы назвать активным оцепенением. Конечно, в глубине души каждый хочет дожить до смерти в каком-нибудь
стабильном месте, чтобы тебя не дергали. Если предположить, что каждый человек -- это я.
С нового года иврит стал обязательным для всех. Даже для лимитчиков. Новый эсперанто. Даже Григорий Сильвестрович, чертыхаясь, учил глаголы. Между тем, я ежедневно ходил на службу, социализировался, так что головы от работы было не поднять. Я готовил к переводу на иврит и английский пропасть художественных текстов. В конце дня приходил какой-то придурок (настоящий), который крутил резиновый жгутик, забирал листки с собой, и я их никогда уже больше не видел.
А я закутывался в плед и подолгу сидел. Можно было уйти, но я не уходил. Я был окружен идиотами, которые или ненавидели арабов, или крутили резиновые жгутики, или сами вдобавок были арабами, что ничуть не лучше. По звонку приходила женщина в фиолетовом парике и приносила кофе. Я пробовал заговорить с ней и два-три раза постучал ее по попе, но она только улыбалась, как Джоконда. С Григорием Сильвестровичем мы, кстати, пока ничего вместе не писали. "Главное писать буду я сам, -- сказал он, -- жизнь! А все остальное -- семантические знаки, вторая сигнальная система, это ты мне повставляешь, где сможешь".