Театр ужасов - Андрей Вячеславович Иванов
Случались тихие дни, без сюрпризов и посетителей, я несколько часов оставался с мышкой один на один, за окном был холодный свет, зимний, безразличный, без солнца, только наморозь на стекле и гололедица на асфальте светились, и медленно темнело, а я сидел и неторопливо вырезал буквы, красил их и клеил на стену. Так появилась над входом в большой зал надпись: We are sculpted into life by the hand of death.[8] Никто не был против.
Человек, который странствует ночьюВентиляторы в душные дни старались на полную мощность. Сквозняки шастали по нашим коридорам, но в тесных подземных и фабричных помещениях почти не было воздуха. Я заболевал – то ли из-за сырости, то ли из-за холодильных камер, по которым нам приходилось шастать с тушами, мы таскали их на себе при разгрузке, загрузке и доставке в цех. Прибыли машины, ждешь, пока возятся пилы, костная стружка летит, лучше не приближаться; ну вот, затихли, идешь к кузову, с борта тебе взваливают на спину обрубок ноги, тянешь, а то обхватом, или на цепи, на крюке, в обнимку, или вдвоем, или на носилках, на тележке. Добравшись до разморозки, или нашей морозилки, швыряешь ее, как борцовскую куклу – через плечо, через спину или сделаешь даже суплес с полупрогибом, бросишь ее зло поверх груды других поверженных тел и дышишь, дышишь, вдыхая холод… От них исходит мороз, забирается под одежду, под кожу, входит в самые кости, так что отогреваться торопишься кипятком, да таким, что рот ошпаривает. Контраст температур всегда плохо сказывался на мне. Я заболевал, Эркки приносил мне чай из исландского мха, не помогало, я лежал дома. Меня запечатывали на карантин, я маялся в своей узенькой комнатке, заставленной книгами, как мумия в гробнице, лежал и глядел на липы за окном, сильно хотелось курить, но нельзя. В жар бредилось, будто все-таки курю, курю, тяну, и острая боль чесала грудь изнутри. Температура спадала; ослабев, слушал, как капает дождь, включал музыку, грустил без сигарет, пил горький чай из исландского мха (вот, принес твой финн чокнутый, говорила Лена), прилетали голуби, кошка их отгоняла, садилась на ветку ворона, каркала, кошка сидела и смотрела на нее, шевеля усами. Малыш тоже болел, Лена винила меня; мы с ним смотрели старые фильмы, исторические документальные ленты, я бубнил ему о динозаврах, рассказывал о Древнем Египте, Риме, Средневековье… Я читал вслух из книги Рони Старши, он рисовал, дождь стенографировал – так проходили наши лучшие часы. А потом я снова ехал в Пыргумаа, побродить с Эркки в лесу, покурить в его стареньком «Вольво»…
Я знаю Эркки давно, мы играли вместе в футбол. Он был на поле джентльменом, нарушив правила, говорил sorry и, к неудовольствию игроков своей команды, возвращал мяч сопернику. Встречались в видеосалонах и на Горке, обменивались кассетами и книгами, даже пытались сколотить свою рок-группу. Меня тянуло в блюз, его к тяжелому прогрессивному року, у него была электрогитара, я писал тексты, мы нашли третьего с барабанами и недолго джемили по чердакам и подвалам, они играли, а я завывал, подражая Джиму Моррисону, чиксы хихикали, все это было прелюдией к хорошей вечеринке. Пить и курить с ним было одно удовольствие, байки и прибаутки его не кончались, и он всегда разнимал драки. Я с ним себя чувствовал как в потоке, будто летишь в лодке по реке, впереди ждут одни приключения. Не всегда безопасные – на то они и приключения! Все отмечали его необычный выговор, заслушивались историями. Он и бутылки открывал чудно, и пил не так, как другие. Жесты его были чужестранные, душевность в нем была непростая: чувствовались широта, зрелость, большой опыт, внутренний простор. Тогда я все это списал на разницу в возрасте – семь лет все-таки. Позже я понял, что тут что-то еще, кроме возраста, есть в нем нечто огромное, впитанное с детства, чего я никогда не смогу растопить или преодолеть, внутренняя глыба какая-то. В нем все было особенным, начиная с его странного внешнего неопрятного вида и заканчивая паспортными данными. Фамилия Эркки пишется Keinöisin, что в его вольной интерпретации означает: «тот, кто путешествует по ночам». В Казахстане его звали Еркин, в России – Эрик. Его дедушку депортировали в конце сороковых. Не знаю, известно ли Косте об этом, я слабо представляю, насколько он знает его биографию, Эркки любит посудачить, но о себе рассказывает мало, многое я узнал от его матери, за которой он просил меня приглядывать, когда он был в морях.
Дед Эркки работал на машиностроительном заводе Крулля, он был мастером, собирал паровозы. Мать Эркки показывала мне старую фотокарточку, которую они раздобыли в архиве: на ней дед, молодой, светловолосый, веселый, стоит со своей командой монтеров возле огромных паровозных колес, паровоз, разумеется, целиком не поместился. Дед часто вспоминал долгое путешествие по железной дороге, остановки на темных грустных полустанках, плохую еду, отсутствие туалета и болезни – дизентерию, коклюш, воспаление легких; мертвых хоронили прямо на станциях; тогда он проникся и огромностью России, и ее безграничным равнодушием к человеку, тем более к нему, иностранцу, он ощутил себя щепкой, но решил во что бы то ни стало держаться. «Я стану занозой в этой стране, решил я! – так он рассказывал маленькому Эркки. – Решил выжить во что бы то ни стало! И я выжил, пройдя через то, что очень многих погубило. Жил