Избранное. Том первый - Зот Корнилович Тоболкин
Проснулся Ремез, сбежав к речке, оплеснул лицо.
Улыбалась Домна и, сорвав кислицу, половину откусила, другую протянула ему.
– Тебя воевода ищет.
– Домаха, а я вечор солнцу молился, – посмеиваясь и боясь её насмешки, смущённо, как очень близкому существу, признался Ремез.
– А я теперь поклонюсь, – поняла Домна и тоже отбила сорок поклонов, села, положив голову его себе на колени. – Два солнышка у меня, – сказала, целуя. – Одно в небе, ты – на земле.
– По ночам оно уходит, – Ремез смотрел сквозь ресницы на пылающий рассвет, обнимая женщину, так просто и так верно объяснившую его поклонение солнцу. – Земля-то круглая, и оно снова уйдёт, чтобы светить тем людям.
– Пущай уходит, лишь бы ты был рядом...
49Загнав лошадь, в Тару прискакал напуганный комендант. Ходил с драгунами на раскольников, затеявших гарь. О том довёл мужик из Покровки, не пожелавший гореть. Заводилой оказался Мефодий. В Таре он пил, буянил, был бит прилюдно за глумление над саном, бежал. В скиту проявил такое неистовое рвение, которому изумился самый лютый из раскольников Фока и стал его сторониться.
Оба звали гореть. Жить стало тошно. Надоели непосильные государевы поборы. Дань за бороды, дань за веру – две дани, а сверх того – за баню, за рождение, за смерть, за мёд, за кафтан, за шапку и за сапог, за дугу и за колокольчик, за колодец, за прорубь, за орехи и огурцы, за коня и за водопой, за всё, на что прибыльщик глаз положит. За всё, раскольник, плати вдвойне. Никонианам легшее... И многие двоеданы сказываются никонианами, чтобы платить поменьше. Церква-то никонианская не шибко моргует. Свой грех после дома отмаливай. Аль в скит беги от осатаневшего мира. Солдат беглый Мирошка сказывал (да то и без него знали): «Переказнил царь стрельцов, сестру с женою в монастырь запер, колокола немцам продал, а кои не продал – перелил в пушки. Немцы, немцы царя испортили!».
Другой, Ипатий, поддакивал: «Так, так! Они его обошли, оморочили! Порченой царь!».
Монах сказывал: «Сам слышал я в портомойне... Не то беда, что царя оморочили. А то, что подменили немчонком. Наталья-то девочку родила... Сама сказала, отходя, при последнем часе: «Ты не сын мой! Ты подменный!».
А Фока, за морем бывавший (того никто подтвердить не мог), даже в самом Стекольном царстве, иное сказывал: «Ходил он к немцам, а те хвалились: лутче всех на земле живём. И решил поглядеть царь, как оно лутче-то? И доглядел, что лгут. Нет, говорит, у нас на святой Руси лутче. У нас бороды носят, а не голомозы, в кафтанах, а не в куштунах ходят. И мёд допьяна пьют, и хлеба едят досыта. И вера наша древняя, вечная. Под вашу век не пойдём.
Опоила его там немка Монсиха. Оморочного в платье немецко сунула, табак курить научила. Я, гыт, женой тебе стану, царицей московской. Свою Авдотью в монастырь запри. Переоделась она карлой, и в Расею приехала. А когда царицу в монастырь спрятали, на её место легла. Утром сарафан её напялила, косы начепила, брови насурьмила... Стрельцы караульные глядят на царицу: вроде она и не она. Ежели она, дак почему слова по-нашему молвить не может? И царевич мать в ней не признал. Сказали о том стрельцы в народе – казнили их. Царевич вскричал, его скрутили, в земли чужие выслали. Всем править стал полюбовник немки, Лефорта. Доведу, гыт, Русь до кромки. Не будет перед нами, немцами, кичиться. Веру ихнюю всю сничтожу».
– Довёл! Довёл! – кричал Мефодий и бил себя в грудь. – Дохнуть стало нечем. Нас-то, казаков-то? Око государево! Не мы ль рубежи краинные тут стерегём? Не мы ль ясырь собираем?
Служил он не Марсу, но Христу, да и то нерадиво. И в скиту собрались люди разных сословий. Были, впрочем, и казаки.
– И вот мы, и ратаи, – вторил ему Фока густым и медленным басом.
Даже старики не помнили столь велеречивых проповедников, которые и за морем бывали. Молчуны в Покровке. И кто лишнее молвит, того балаболом сочтут. Клеймо это не смыть до смерти. А эти по делу говорят, глаза открывают.
– Сколь мучиться на земле? Сколь скверны немецкие выносить? Царь с царицею – паписты. Им вера истинная – кость в горле. И человек Русский – враг первейший. И гнут нас в бараний рог, и грабят. Не дадимся! Не станем служить выкресту, врагу рода человеческого! – бесновался Мефодий.
– Не дадимся! Не станем! – глухо и грозно басили старцы, заправлявшие скитом. Прочие угрюмо молчали.
– Жизни решим себя, огнём очистимся, дабы избежать сетей сатаны! – призывал Фока.
Узнав о готовящемся самосожжении, Буш помчался с драгунами в Покровку.
Служил в Тобольске ранее, был в ближних у главного воеводы людях, но проворовался и его – комендантом – послали в дальний Тарский острог. Здесь-то и проявился его недюжинный талант. И тому много способствовал его земляк и соратник Георг Лигель, служивший канцеляристом. Оба, ни уха, ни рыла не смыслившие в музыке, любили тем не менее церковное пение. В церквах, мудро заметил Михель Буш, народ благостен и кроток. Беда лишь в том, что церквей мало. И мало священников и дьяков, особенно голосистых. По подсказке трезвого Георга Лигеля перед тем в Таре запретили вино, и казачьи разъезды замечать стали, что в дальних низинах стали чаще дымиться костры. Без начальственных людей они частенько присаживались у тех костров и возвращались домой весёлыми. В самой же Таре народ поскучнел. Ни песен, ни весёлого смеха. И окна ночами не светятся. Тот же дьячок беглый, Мишка