Избранное. Том первый - Зот Корнилович Тоболкин
– На голый пол?
– Впервой, что ли? Отдохнёшь хоть – весь извертелся. – Домна сунула ему на грудь под рубаху тёплую, такую тёплую руку, провела по седой шерсти ладонью.
Сквозь дверь в горничную полз дымок. Вскочив, Домна толкнула её ногой, в избе, на нижнем голбце, с переливами храпел Кузя. Широкая кошма из-под него свешивалась на пол, шаяла: перед сном курил трубку. Кошма дымилась. Ещё немного, и дом загорится.
«Пущай! – зло решила Домна. – И я золой стану, и Сёмушка...»
О других не подумала, легла рядом с Ремезом.
– Сёмушка, а ведь ты грешник великий!
– У попа нудить научилась? – задремывая, пробормотал Ремез.
– Не велика наука! А верно, грешник? Сказывай, с кем грешил?
– С одной колдуньей тобольской...
– А ишо с кем – припомни! – Ремез отвернулся. Домна оперевшись на локоть, уставилась ему в затылок, и он этот взгляд почувствовал. Давил её взгляд, смущал. И, рассердившись на себя за трусость перед баальницей[19], Ремез принялся ёрничать. Заламывая пальцы, считал:
– Одна, две, три... щас. Ага, четыре, пять... Дай бог память! Акулька – шесть, Дашка – семь, Марфа – восемь, Ненила – девять, Марья – десять... Ох, на тебя уж и пальца не хватило. Грех, грех! Чистый грех.
– Я – грех? Мы разве грешим?
– Нет, богу радеем.
– У нас любовь с тобой, Сёмушка! Любовь – разве грех? – со слезой в голосе пытала Домна. Языкастая, отчаянная баба, в последнее время она стала слезливой.
– Для тебя – любовь, для других... – он хотел сказать «для Ефимьи», но удержался. – Для других случка.
– Случ-учка? – задохнулась Домна от ярости. – Будь проклято всё! Спалю-юю!
В избе шаяла, воняя, кошма. Шаяла, но не загоралась. Чихал и возился Кузя. Домна сорвала с себя сподницу, бросила на кошму. Но и сподница пламенем не взялась.
– Рубаха-то впрямь святая, – смеялся Ремез, поднимаясь. – Огонь не берёт. Может, отдашь её в святую обитель? Монастырь Домны-баальницы... Хмм!
– Глумишься? Щас... Щас, возьмёт! Сперва это... – Обнажённая, злая, смертно обиженная, Домна метнулась к его сумке, вытряхнула из неё чертежи, рисунки и сунула в пламя свечи. Верхний почернел с краю, сейчас возьмётся огнём...
– Нно! – Ремез вдавил оранжевое копьецо пламени в свечу. В горнице стало темно. Зато изба осветилась: вспыхнула домнина сподница. Но там, протерев глаза, вскочил Кузя, босыми ступнями затоптал огонь.
– Ложись, шалая! – шепнул Ремез, подталкивая её к лежанке. – Ложись... Ишь ты! – и обнял Домну.
Затоптав огонь, Кузя угомонился и захрапел снова. Ремез осторожно прикрыл дверь, сел на лежанку и, поглаживая свернувшуюся калачиком Домну, забормотал ласковую нелепицу. Скоро она уснула и спала до утра, изредка всхлипывая во сне. «Нарисовать бы её голую... пред огнём!» – думал Ремез и снова мысленно видел обнажённую Домну, свечу, тлеющий чертёжик над ней, но не встал и не взялся за карандаш; левая рука лежала под щекой Домны – не посмел тревожить.
48Чертить карты и сочинять стихи одновременно – неможно. Два начала эти – непримиримые враги. Но оба врага в нём одном. Они воюют, а ему тяжко. В душе будто железо плавится. Сорвёт оно летку, извергнется и сожжёт всё вокруг, иссушит. Само застынет потом чёрною лавой.
Он что-то шептал, шептал, забывая тотчас же. Рождались вирши, а он их и не осознавал. Быть может, эти стихи обессмертили бы его, узнай о них мир, догадайся о них он сам. Но мир не узнает, а он исподволь вдруг вспомнит строчку или две и удивится: какой бесноватый сочинил этот немыслимый бред? Тут есть великое прозрение, есть полёт, но нет правды житейской... Она превыше всего. Тут он врал и замечал, что лишь отвлекает себя, что боится этого налетевшего вихря, может в нём ослепнуть и потеряться.
Такое случается с ним в самые неожиданные, порой неподходящие, как вот теперь, часы...
Для чего дан человеку разум?
Чтоб мыыслииить? Чтобы позна-ать! Знание век укорачивает, толкуют. А тёмному нужен долгий век? Какой прок людям от тёмного?
Был вечер, когда он, остынув после припадка, пошёл на кладбище. Вечернее солнце поджидало его над берёзой, над той самой берёзой, под которой лежал Гуляй, но притомилось за день, чуть-чуть запылилось в долгом пути – на широком лице пот и тёмные пятна, – но кивало Ремезу добро и понимающе. Он пал на колена и отдал творцу сорок земных поклонов, благодаря его за сорок дарованных лет. Разно их прожил, но ведь жил, а что лучше этого? Слава тебе, слава тебе! Да будет лёгок и радостен путь твой к людям, которым скоро ты принесёшь новое утро! Да будет благословенна земля, на которой живу!
Ушло солнышко, ещё раз кивнув на прощанье. Иная жизнь началась, под луною. Утихла пристань. Гуляют в кабаках бурлаки и грузчики добивая себя вином. Шиши крадутся по улицам; подошло время их промысла. Звенят монеты и кружки. Взлаивают собаки, разбуженные вялыми криками сторожей. Засыпает Тара. Ну и пусть. Она тоже немало потрудились.
Опёрся о берёзу спиной – заснул и спал, как младенец. Тут и отыскала его Домна. Будить не стала, сидела до рассвета, сон сохраняя.
С первыми лучами на плечо села оранжевая бабочка, наверно, посланная солнышком, взмахивая крылышками, словно радовалась, что её замечают и даже, наверное, понимают.
Муравей заполз под рукав.