Сердце - Малин Кивеля
Размышления здорового человека о смерти – это всегда кокетство? Короткое погружение в центр воронки и мгновенное возвращение туда, где безопасно и весело? Может быть, даже с некоторой долей злорадства? Как бы то ни было, завершается всё вздохом облегчения: это не обо мне – таким глубоким вздохом, что после остается лишь поскорее сбежать, навсегда забыв о несчастных. Чтобы не попасться на глаза смерти, не дать ей поставить метку. Чтобы не дай бог не пустила корни, не разрослась, не одолела.
И еще:
Правда ли, что в нашем обществе смерть не почувствовать, что тут обо всем позаботились, всё приглушили? Ведь почти для всех припасены морфиновые помпы и паллиативная помощь. Теплые и чистые постели, питательные зонды, которые можно отключить по взаимной договоренности, когда настанет время.
Что мы рассказываем об умерших? И почему? Я не хочу, чтобы обо мне говорили после смерти. Не хочу подведения итогов.
Может быть, я решила, что если достаточно много думать о смерти, не принимая жизнь как должное, то это защитит меня?
Я никогда не мечтала о традиционной семье: трое здоровых детей и сильный муж. Я никогда не представляла себе нормативную идиллию и себя в роли матери. Я даже думала, что не смогу завести детей. Может, я верила, что эта мысль меня защитит?
И, помнится, я всегда боялась признать, что во мне есть хоть капля так называемой материнскости, потому что даже эта капля могла приковать меня к кухонной плите. И, может, сопротивление требовалось, чтобы развиваться в других ипостасях, чтобы от меня не отмахивались: «Прежде всего ты женщина»?
Как будто мои вечные сомнения могли сделать меня неуязвимой.
И позволить мне получить от жизни и то и другое.
Я думала: если и буду еще писать, то не о болезнях, не о смерти и не о страхе. Не о родах, не о кормлении, не о младенце, не о детях. Я не хотела, чтобы мое имя ассоциировалось со словом «материнство» – замкнуто-заботливым, вечным. С великим превращением из человека в мать, которое якобы происходит с рождением ребенка. Материнство – вопрос не биологии, а приличий. Поддерживать жизнь в беззащитном существе – это пристойное поведение. И учишься такому на ходу. Но эта забота отнимает время у всего остального. Your loyalties are your life[4]. Кто это сказал или спел? И как же свобода? И хочу ли я этого? И что, если нет? Может, я все-таки боюсь любви? Того, что сейчас он нужен мне больше всего на свете, что мне просто необходимо быть рядом с ним? И вот полнятся груди, и я чувствую напряжение в спрятанных глубоко железах, как они набухают – и вот он, оргазм! Вся кофта в молоке, на зимней куртке два круглых пятна.
И вот мне уже не хочется рассказывать о том, старом, изображать женщин у озера и их красивое угасание. А хочется – о юном, легком, веселом. О сексе, в кои-то веки. О реальных ощущениях во время секса – но ни слова о его возможных последствиях. О том, что у меня он тоже бывает (или бывал), хотя я никогда об этом не говорю. Что ночью мир не такой, как днем. Хотя речь всего лишь об органах человеческого тела, которые проникают в органы другого человеческого тела. Или просто касаются, но выходя за границы привычного и с иными намерениями. Не просто вежливый жест. О том, что дело не в красивых ногах, вызывающих нарядах, волосах на теле или возрасте. Что это слепая тяга. «Таинственная суть инстинктов, величие их неопределимости»[5].
И что эта тяга таится в каждом, но не всегда дает о себе знать. При свете дня, на людях прячется. Изматывает, отбирает силы, которые вообще-то нужны для другого. Как говорится в одной из моих любимых книг, «Аргонавтах»[6] Мэгги Нельсон, которую Клаус подарил мне на Рождество, потому что я так велела. Первый абзац, нахожу его:
Но едва ты вставляешь мне в зад на сыром полу своей славной холостяцкой берлоги, я, уткнувшись лицом в бетон, выплевываю заклинание – признание в любви.
Я не могла оторваться, я всё чувствовала.
Гениталии всех мастей зачастую скользкие, вислые, мерзкие. В этом часть их обаяния.
Как объяснить? Кожа. Отказ или принятие. Встреча. Нейронные цепочки. Или оболочки. Общее. Быть принятой. Принять. Когда у меня всё зажило. Первый раз после.
Можно писать так, но вот уже сумерки. Можно писать так, но вот цвет над городом чуть изменился, опустилась синь, над сугробами повисла тень, и у меня вообще-то есть дела поважнее.
Балконная дверь за зиму разбухла, приходится открывать ее сильным толчком. Переступая через сломанные электроаппараты и пакет из «Икеи» с камнями и палками, которые собрал старший из братьев, я добираюсь до перил и пытаюсь открыть окно, ведущее на балкон. Разумеется, ничего не получается. Выходит, мы взаперти. Зимой это не имеет значения: свежий воздух проникает в щели между рамами. Но летом лоджия превращается в парилку: окна квартиры выходят на южную или, кажется, восточную сторону, и спать невозможно. Открываешь окно – врывается шум шоссе, будто стоишь на разделительной полосе, растворяясь в мелькании грузовиков. Но часа в три ночи наступает затишье. Порой доносится медлительный гул уборочной техники, но не более того. Ненароком уснув, просыпаешься от тишины. Примерно в пять раздается щебет птиц. Потом доносится гул трамваев.
Теперь в щели проникает прохладная влага, орошает ресницы. Слабый сквозняк, едва ли не теплый. Но соски отзываются мгновенно, ноют. Те согревающие накладки для груди из экологически чистой шерсти – их я так и не купила.
Тающие сосульки стекают по водосточным трубам и текут дальше, по желобкам в асфальте. Кричат весенние птицы. Звук вырывается из птичьего тела, струится из разинутого клюва. Пару лет назад на крыше над нашей квартирой вывела птенцов чайка. Как обезумевшая, она с воплями бросалась на всех, кто входил и выходил из дома. Наконец, кто-то позвонил в домовое управление. На следующий день птицы не стало. Тогда с крыши начали падать чайчата: рыхлые комочки пуха лежали на асфальте, расплющенные падением с большой высоты. Братья находили их, я пыталась всё объяснить, но дети были безутешны. Следующей весной на крыше поселилась новая чайка.
Скоро этой зиме конец. С операции прошло тридцать дней, с минуты