На весах греха. Часть 2 - Герчо Атанасов
При этой мысли он не почувствовал боли и снова подумал о том, что больше не любит ее. Весо сказал, что он делает ошибку, отказываясь от нового поста, что с возрастом он изменился — замкнулся, сосредоточился на своем «я». Рвешь важные нити, сказал он, и если не знать, какой ты на самом деле, можно сделать превратные выводы… Нет, что-то ему не по себе, не надо было приходить сюда, к Марге, да и вообще не надо было ехать в столицу, сидел бы себе в отцовском доме с Елицей — там тебе, старику, и место!
Покрутившись по дому, он включил проигрыватель, погасил свет и лег на кровать. Лунный колокольный звон сонаты клубился в комнате, заполнял ее до предела, проникая глубоко в него самого, пульсировал в крови. Он испытывал блаженное состояние полета в невесомости, где-то над жизнью и миром. Что это были за времена, что за дни, если они побуждали человека к такому самоуглублению, к такой благородной исповеди, куда они девались и почему? Что-то изменилось-вне нас и над нами…
Нынче вечером Весо сказал, что он повторяется, глушит конфликты. Вот ведь ирония судьбы: горькую истину сказал ему человек, которому самому впору выслушивать горькие истины от него, писателя. На прощанье он сказал Весо: «Несколько веков назад Кромвель одержал победу и ввел во всех колледжах новую дисциплину: историю и философию поражений Британии». Помнится, Весо промолчал. Это у него такая привычка — когда ему нечего ответить, он отмалчивается. А понимает ли он Нягола до конца? Как государственный деятель Весо по-своему видит правду жизни — крупноблочно, считая на миллионы. Его же, Нягола, представления чаще всего ограничиваются отдельно взятым живым человеком. Где-то здесь и зарождается напряженность и даже обоюдная неловкость, это чувствуется. Более того, в такие минуты ему кажется будто они молча и нехотя меняются ролями: Весо смотрит на вещи с его позиций, а он — с позиций Весо. Однако гордость и привычка мешают им сказать об этом вслух, признать, но разве о гордости и привычке речь…
Нягол пошевелился — лунная музыка звучала, будто где-то в поднебесной выси гудел колокол, посылая мощный призыв ко всем живым существам вселенной, бодрствующим в этот поздний час. Не спите, звенела она, не только утро бывает мудрым земля вас рождает — земля и берет к себе, но над нею есть небо, я говорю композиторам, что оно возвышенно, философам — что оно бесконечно, писателям — что оно состоит из кислорода, великого газа жизни и свободы, и если найдется достойный пилот, я увлеку его ввысь и он выпишет своим самолетом от края до края горизонта три единственных слова: «Люди, щадите небо!» — а потом выключит моторы и как птица бесшумно устремится к земле…
Кажется, я впадаю в детство, подумал Нягол, когда соната кончилась и аппарат щелкнул как гильотина.
Готовясь к возвращению в столицу в тот, теперь уже далекий, день похорон, Теодор был вне себя. Кошмарная ночь, которую он провел, закусив уголок подушки и слушая похрапывание жены, а главное — свинцово тяжелый взгляд дочери выбили его из колеи. Наутро он встал разбитый, обессиленный. В отцовском доме хозяйничала Милка. Как всегда, жена его не лишилась ни сил, ни душевного равновесия — чему быть, того не миновать, но раз солнце встало, значит, надо прибрать постели, умыться и причесаться, приготовить завтрак.
Елица не выходила из своей комнаты, не видно было и Нягола. Спят еще или хотят появиться последними? Ему представился мертвый отец, и он снова погрузился во вчерашние густые соленые воды, омывшие и осушившие его раны.
Из кухни доносился противный стук посуды, и Теодор отправился во двор. Там он столкнулся с Елицей, непричесанной и очень бледной. Она крутила в руках былинку и в этом бессмысленном движении ему вдруг увиделся скрытый смысл. Он поздоровался, Елица ответила ему только легким кивком. Будто чужие, стояли они на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Теодор не подозревал о полуночном разговоре дочери с Няголом под черешней, не знал, что происходит в ее душе, но как каждый человек с нечистой совестью жаждал ясности. Душевно изнемогая, в эту минуту он больше всего на свете хотел знать, намекнула ли Елица о чем-нибудь Няголу, но спросить об этом прямо не мог, это было выше его сил. «Как спалось?» — поинтересовался он, растирая себе виски. Елица сказала, что заснула очень поздно, а он? И он тоже с трудом. Елица промолчала. Ногой она чертила неясную фигуру на росистой траве. «Придется привыкать, — примирительным тоном сказал Теодор, — жизнь такая штука». — «Какая?». — Теодору послы шалея в ее вопросе некий подтекст, как всегда неясный, но он решил ни в чем не перечить дочери — он искал малейшей возможности приласкать ее, а в сущности — умилостивить. «Суровая, Ели, суровая и беспощадная». Елица навострила уши: слово «беспощадная» было необычным для отца. «Жизнь всякая бывает, папа», — ответила она, и Теодор вздрогнул — давно уже не слыхал он этого теплого, ласкового слова.