Борис Лазаревский - В степи
— Ну, бабо, давайте нам шо там у вас у печи, — обращается к ней Кравцов.
Затем подходит ближе к Бакину, прищурившись смотрит на его побелевшую, точно присыпанную пудрой щеку и говорит уже по-русски:
— Сейчас же идите и разотрите снегом то место, которого не чувствуете, а то пропадёт всё лицо. Хорошенько только трите.
— Хто ж то такий, — спрашивает баба, глядя Бакину вслед.
— Рабочий, — отвечает Кравцов.
— Так на шо ж его сюды пускать?
— Да так, — нехай… От шо, бабо, дайте вы ще и другу чарочку.
Баба достаёт с полки чарочку и со злостью стучит ею о стол.
— Ну, что, оттёрли? — спрашивает Кравцов, когда Бакин снова показывается в дверях.
— Да, теперь как будто бы чувствую щеку.
— Вот и хорошо. Ну, что же, раздевайтесь, садитесь и повечеряем.
— Очень вам благодарен, только с какой стати вы меня ещё и кормить будете? — отвечает Бакин, и всё лицо его выражает смущение.
— Да так, зашли, ну и будьте гостем. Побалакаем. Спать ложиться сегодня я всё равно не буду.
— Благодарю вас, — отвечает Бакин, смущаясь ещё больше и начинает разматывать свой башлык.
От усталости руки у него дрожат, и ноет в спине.
Кравцов задумчиво наблюдает за его движениями. Он привык относиться подозрительно к каждому новому рабочему, но этот человек кажется ему почему-то симпатичным и не похожим ни на босяка, ни на пьяницу.
— Хоть вы теперь и состоите у меня в рабочих, а по разговору вашему слышно, что вы не простого звания. Как вы сюда попали? — спрашивает он.
— Собственно говоря, попал довольно неожиданно. Приехал я по железной дороге ещё прошлою ночью, нужно мне было тут в одно село, к знакомому учителю. Я нанял санки и поехал, а учитель оказался в отпуску. Жена его меня не знает и не пустила. Деньги у меня все вышли. Я решил идти назад пешком на станцию и пошёл, а тут метель поднялась, и я сбился с дороги. Кое-как попал на хутор. Обогрелся немного у какого-то мужичка, хотел ему заплатить, да нечем, а тут, слышу, по улице ваш посланный ходит, стучит в окна и зовёт на расчистку пути, я и пошёл…
— Так чи не так, а садитесь вечерять.
Кравцов налил себе и гостю по большой рюмке водки и подвинул к нему пироги и миску с горячим борщом.
Бакин молча выпил водку и поперхнулся.
— Эге, да, я вижу, пить вы не мастак.
— Да, как будто.
— А с холоду выпить всё-таки следует.
— Да, я промёрз.
Выпили снова по рюмке и стали есть борщ. Бакин очень голоден, но стесняется слишком часто опускать свою ложку в миску.
Перед колбасой выпили ещё. А после ужина сейчас уже стало заметно, что Бакин захмелел. Глаза его заблестели, и всё лицо стало красным. Он уже не отвечает односложными «да», а говорит без умолку.
Кравцов не может понять многих выражений, но ему приятно слушать речь человека, который кажется ему очень образованным, как приятно было когда-то смотреть в кабинете начальника участка на хорошие картины, где были изображены никогда невиданные им горы и люди в странных костюмах. Баба тоже слушает и всё время мигает глазами как старая обезьяна.
Бакину уже, очевидно, всё равно, и говорит он больше для самого себя, потому что не в силах молчать.
— Знаете, право мне нисколько не жаль, что я разошёлся с отцом, и совесть меня нисколько не мучает, должно быть я бессовестный.
«Главное, что я себя ни в чём виноватым не чувствую, — это главное.
И прошлой своей жизни, когда я пользовался полным комфортом, мне нисколько не жаль. Ничего, ничего абсолютно в ней хорошего не было, всё одна ложь, одна грусть. Отец мой — уважаемый, хороший человек, родил меня, кормил и одевал, а потом отдал в гимназию.
Правда, он никогда не интересовался тем, что у меня делается на душе, и после смерти матери я себя чувствовал в семье таким же одиноким, как и вчера, когда заблудился в степи. Но это — Бог с ним. Показалось ему, что я делаюсь строптивым и начинаю иметь другой образ мыслей, чем его. — Отвёз он меня, тогда уже семнадцатилетнего человека, в другой город и отдал для исправления в пансион при такой гимназии, где я должен был непременно получить аттестат зрелости.
Ну, ничего. Я смирился, прожил зиму, перешёл благополучно в шестой класс и вернулся на каникулы домой.
Тяжело мне жить здесь показалось. Дышать нечем, точно во всех комнатах серкой накурено.
Отец больше в кабинете сидит, своими делами занимается, меня не трогает. Тётка и сестра бродят по дому точно тихо помешанные по саду городской больницы. Спрашиваешь их, что думают делать, чем интересуются. „Ничего, — говорят, — делать не собираемся и будем так жить, как теперь живём, — нам хорошо“.
А мне вот всё кажется, что они лгут, что каждой из них хочется своего личного счастья, хочется проявить свою личную жизнь, да боятся они огорчить отца и потому только утверждают, что им хорошо.
Где-то я читал, что есть люди, о которых можно сказать, что они ходят над землёй, и есть такие, которые ходят под землёй, — так вот, казалось мне, что они ходят под землёй.
За обедом тоска смертная и молчание как в пустом погребе или разговоры о моей неизбежной погибели.
После обеда тётка опять начинает мораль проповедовать:
— Отец — святыня, перед ним молчи и не рассуждай.
— Вполне с этим согласен, — говорю, — только мне кажется, что отец прежде всего другом должен быть.
— Не может он, серьёзный человек, быть другом пустого мальчишки, о чём ему с тобой говорить? — ответит она, махнёт рукою и тоже уйдёт в свою комнату.
Выпросил я у сестры как-то десять рублей, пошёл в город, накупил книг, большею частью повестей и рассказов новейших писателей, взял столовый нож, лёг себе на кровать, разрезаю листы, читаю и блаженствую.
Опять тётка:
— Кто же, — говорит, — покупает книги беллетристического содержания, ведь это безумие. Живи по средствам, береги каждую копейку и никогда себя не балуй.
А я ей отвечаю:
— Душа человеческая дороже денег, если она болит и можно её облегчить, то и последний рубль можно истратить.
Заметил и отец, что я всё читаю. Как-то входит в мою комнату и говорит:
— Что ты с романами возишься, ты бы поучился задачи решать, что ли.
Хотел я ему ответить:
„Я учусь, — настроение сейчас такое, что я в этой форме больше усвою и потом мозгами шевельну сильнее, а настроение ведь не от нас зависит. Что же касается беллетристики, так она ближе к действительной жизни и потому влияет сильнее сухой книги, а науке она никогда не мешает“.
Да ничего я не ответил, побоялся его рассердить, а страх — плохой проводник доверия к словам того, кого боишься.
Прошло кое-как и это лето. Поехал я снова в пансион. Началась другая жизнь: звонки, уроки, завтрак, опять уроки, обед, прогулка, занятия, по спальням…
Отметки я получал неважные, но так себе — больше удовлетворительные.
Весной, перед экзаменами, встретил я в доме одного товарища гимназистку. Барышня была самая обыкновенная, а мне показалась необыкновенной; как теперь соображаю, просто была она немного ненормальная. Тянуло меня к ней ужас как и совсем безотчётно. Жаль её было, казалась она такой же нравственно одинокой в своей семье, как и я.
Пошла у нас любовь. Начались свидания, а тут из пансиона не пускают. Удрал я раз — поймали и в карцер посадили. Удрал я снова — возлюбленной своей не увидал, с горя взял да и уехал по железной дороге за город, а в пансион явился только через два дня. Тут уже и отец. Оказывается — исключили меня окончательно.
Поехали мы домой. После страшной сцены решили, что мне следует готовиться в шестой класс реального училища. Стал я заниматься со студентом-математиком.
Днём учусь, а вечером меня своим порядком отчитывают. Отец всё больше насчёт денег донимал.
— Я, — говорит, — на тебя истратил почти две тысячи, в самый дорогой пансион тебя отдал, а ты меня убил.
Как-то вечером слушал я его, слушал, в голове у меня затуманилось, я и ответил:
— Ведь ты сам себя обманываешь, две тысячи ты заплатил не за одно моё будущее счастье, а больше за собственное спокойствие, чтобы не видать моей физиономии. Счастье своим детям покупают не деньгами, а нравственною близостью к их печалям и радостям.
Что после этого произошло и рассказать я не в силах. Словом, выгнал он меня из дому совсем. Я этому даже обрадовался.
Жил я некоторое время у товарища. Служил потом в контрольной палате и, наконец, попал письмоводителем к городскому судье. Хороший человек был этот судья, хоть и вспыльчивый… Да жена его ко мне приставать стала. „Вы, — говорит она, — необыкновенный человек, вы — гений, светлый ум, о вас когда-нибудь вся Россия узнает“. Я сначала думал, что баба просто так себе дурит, а потом уже ясно стало, к чему дело клонится.
Если бы она не жена этого судьи была, ну, кто его знает, чем бы всё это кончилось. Да очень уж он сердечный человек был, — не захотел я его обидеть, взял да и ушёл. Ну»…