Избранное. Том первый - Зот Корнилович Тоболкин
Приходили зимы лютые и уходили. И воды вешние снег смывали. Неустанное солнце плавило золото над головой, и он шёл встречь ему неустанно, к колыбели, в которой солнце звалось ласково – Солнышко. Шёл зимним путём, санным и лыжным, шёл летним – пешим и конным. Домой заявлялся озябными осенями, после птиц, к теплу улетевших, после Покрова. Уж реки, бывало, станут, уж дороги пересуметит. Близкие – мать да жена – за покой отслужили и, сидя за кроснами, добром его поминают, а он, перекрестившись, азям свой снимет, разуется и сапожок чуть ли не ребячий – нога-то мала – покажет:
– Подошва как новая! А подковки трои сменил... Добрый, добрый сапожник сапоги точал! Дай бог ему здоровья! Баню-то мне топили?
– Да мы уж в живых тебя видеть не чаяли! – сбросит невольную слезинку жена. Мать сурово её одёрнет:
– Чо заживо-то заотпевала? Не та порода! – и подаст свежее бельё. И веник снимет с шеста. Она как чуяла, велела три дня топить баню. Два дня сами по очереди мылись, на третий соседей намерелись звать, не успели выдержать от угара – хозяин в сенях загремел.
– Попарюсь – Ремеза мне позовите, ученичка моего. Вырос, поди! – наказывает Михайла.
– Вырос? – фыркает жена. – Да он уж женился давно. И сын растёт.
Ганин не слышит, в баню торопится.
Напарившись досыта, ждёт ученика своего за ужином. Ему первому поведает о своих скитаниях. «Домашние сапоги, – скажет, – в Бухаре заменил. Бухарские – в Пекине. Третьи там же купил, до Якуцка хватило... Домой уж в сибирских сапогах заявился...».
На том и повесть его кончится, но самое главное, Ремезу давно это известно, не в словах. От домашнего сапога до бухарского вычертился подробный чертёж, а к нему рисунки и записи, от бухарского до пекинского – другой, на китайской земле – третий, а четвёртый – от Пекина до Тобольска – соединил три части в целое. Из сумы дорожной достанет семена, травы, камни разные и собственные поделки из дерева и кости, то всё у Ремеза в сундуке хранится, спросит застенчиво:
– А ты, сказали мне, оженился! Скоро как!
«Так ли скоро? Четыре года тебя не видел!» – возразит мысленно Ремез и кивнёт.
Со свиданьицем выпьют и возьмутся за резцы и молча любуются друг другом и рукодельями своими. И так до весны, между походами Ремеза, теперь уж матёрого казачины и сына боярского. Для Михайлы он всё ещё отрок, хотя уж сам давно иконник, всё ещё ученик любимый.
К весне ближе, словно жилы в нём истончали, как ветка ветке прошелестит:
– Праздное слово молвить – всё одно, что птичье гнездо разорить... Пойду, прилягу.
– Захворал? – кинется к мужу Аксинья. Он отвернётся к стене, молчит.
«Затосковал, – угадывает Ремез. – Опять в шатания потянуло...»
Извелась зима. Сосцами волчьими сосули с крыш, и верхом тёплые потекли ветры. Снега опали и запели ручьи. Вода в реках после ледохода желта, мутна сделалась. На тополях почечки к щекам липнут, между корнями, где тало, зелёные крючочки травы и строчки божьих коровок. Муравьи курганы свои раскрыли, и днями грянет весенний тёплый гром.
Конец зиме, а Михайла мечется. Один лишь Ремез его понимает. Но «слово дадено, что пуля стреляна», и он, Михайла, держит своё слово. Да вот нуждишка возникла: кость мамонтова ещё зимой кончилась, а к весне и китовый ус вышел, а рукам-то как без дела?
– В губу ненадолго сплаваю, – повеселев, решает Михайла. Токо туда и обратно. Я скоро, Ксюша, скоро! – успокаивает горько вздыхавшую жену.
Она махнула рукой, ушелестела в горницу. Это «скоро» не раз слыхала. В губу лето проходит всё, ежели не два. Туда за льдами пойдёт, оттуда – с ними.
Прощаясь, посоветовала:
– Ус-то китовый перепрячь! Что близко – за божницу – спрятал?
Ремез смеялся проделке старшего своего друга и учителя, но понимал его и невинную хитрость не осуждал. Сам таков же. И отец с дедом таковы были. Заедает сидение: сердце с остановками бьётся, ноги немеют и теряет остроту взор. Давно лет с тех пор миновало. Умерла от старости мать. Аксинья, избу продав, приняла постриг. И тоже в монастыре схоронена. Михайла всё ещё ходит за усом китовым. Тот, спрятанный, хранит Ремез, надеясь, что учитель воротится.
И вот весть, вот запись дорогая, давняя: «Горевал тут Мишка Ганин в 90-м году. Карбас избило, и резал он скалу морскую на посмотрение будущим родам, как отец и как дед. Да в меру их не дошёл...».
«В самоядах выторговал за табак жильную музыку. Выгнута луком мунгальским, и жилки оленьи на колышках. Звенят глухо оне, как телёнок молошный плачет по матери... А занятно. И звеню, и зову своей музыкой матерь мою да Аксинью. А за кормой шалит нерпичка чёрненькая, весёлая. Глазёшками лупает и всё ближе ко мне норовит. Видно, близка ей моя музыка. Звенькаю, сам не знаю о чём, а душа полнится, и благодать во мне. И вокруг благодать. Вал чёрный идёт на нас, чистый глухарь, токмо гребень у него бел. И толкует громче...»
Не раз видывал эту «благодать» Ремез в северном море. Волны чёрные ревут, катятся, грозясь раздавить, и неуютный берег чёрный добра не сулит. На гребень вскинет – сердце проваливается. Будто косатка лодьёй играет. Подплыла снизу, выгнулась и – переломилось судёнышко. Переломилось – нет мореходов. Одни валы чёрными драконами ходят, ревут, гневаются, и небо студёное, бусое, и вода студёна... Помяни меня, матушка!
А Михайле славно! Какая бесстрашная душа в нём жила! Великая душа, любопытная! Перебелить его скаску и