Автопортрет на фоне русского пианино - Вольф Вондрачек
Не желая заканчивать письмо, он парил над целой жизнью подобно облаку, грозовой туче – так ему казалось, даже когда он в очередной раз запирался в туалете.
Он закусил удила, планировал побег, браковал свой план, стал говорить тихо, едва слышно, запрещал себе обнажать чувства, совсем перестал плакать.
Он писал дальше, и с каждой страницей интонация становилась все более подавленной, отчаянной, лишь изредка прерываясь вставками, где он представал настоящим мужчиной, человеком, уверенным в том, что у него достаточно сил не дать себя победить. Встречаются даже фрагменты, где он подсмеивается над собой. Упорно старается отгонять саможаление. Если когда-нибудь, спустя долгое время после его кончины, всплывет доверенное им бумаге, он хочет признания. С сухим челом, довольно элегантно закопанный в лесу, беззащитный, он предоставлен сам себе.
Мы читаем, что походы с матерью в оперу прекратились, что отец, решительно не желавший развивать у себя вкус к опере, считавший арии и смерти на сцене, длиннющие изъявления чувств певцами весом в тонну, а также редко вразумительные в операх поступки труднопереносимыми (он всегда называл оперу «конфитюром»), сформировал свою позицию в сфере, как он объяснил, воспитания, чтобы сын одумался, чтобы выбить у него из головы эту мрачность, это трудно постижимое для дипломированного инженера отстранение от всего, составляющего повседневную жизнь. Тесный ему костюм, расчесанные на пробор волосы, золотые часы на руке – отец имел до смешного жалкий вид. Я желаю ему, записал сын, подчеркнув свои слова и пометив их ровно тремя восклицательными знаками, трех страшно скучных часов. Пусть пострадает, пусть постареет в своем кресле на годы.
Потом он опять пишет о воде, видит, как идет по краю обрыва, в голове наброски мыслей, он пытается перенести их на бумагу. Смотрит на огромный океан, карандаш для него слишком маленький, но мальчик не сдается, и это имеет следствием запыхавшиеся, беспомощные фразы о том, что понимает под бесконечностью дитя человеческое его возраста. У него чувство, будто он в силах их обозреть, проникнуть в них – в расстилающиеся под ним, перед ним, пылающие во тьме, вздымаемые дыханием утопленников, темнеющие на горизонте массы воды. Он долго стоит так, все время, пока длятся сумерки и вокруг него становится черным-черно и еще чернее. В отдалении мигают сигнальные фонари рыболовецких судов, он принимает их за плавающие звезды. Чуть дальше у него на глазах заканчивается настоящее, а с ним и любое разумное объяснение.
Его желание склониться перед всем темным, непроницаемым, жутким, вообще перед властью необъяснимого, разумеется, не имеет никакого смысла, но скоро становится неодолимым, и он, широко раскрыв глаза, сдается. Если сцене чего и не хватает, то свидетеля. То, что там светится – о том существуют рассказы, предания, – может оказаться золотом, груженным на опустившиеся ко дну океана, погибшие в шторма, затопленные во время морских сражений, сгоревшие под обстрелом вражеских орудий корабли. Золотом, завороженным темными духами, отполированным матросами, которых злые волшебники вернули из гниения в жизнь. Золотом, чей отраженный свет поднимается снизу.
Ребенок всерьез воспринимает то, что видит, это чувствуется. Ему теперь не хочется дерзить. Связь с семьей явно прервана. Забыто, каким он хотел стать. Сейчас ему полностью можно верить.
Думаю, Вы уже давно догадались: я полюбил нашего мальчика, у него есть драйв. Мне нравится, как он снимает с руки часы и бросает их о скалу. Вы мне больше не нужны, вы, числа, стрелки, часы, минуты и секунды. У него все на лице. Вот как выглядит удовлетворенность. Почему же он не сообразил раньше? И тем не менее, малыш, будь внимательнее, остерегайся чувства, будто ты легок – может, даже легче воздуха. Избегай безумия, вроде того, что умеешь летать. Оно не дает жизни.
Оперного певца я ему прощу, всякое бывает.
А еще чего-то плохого сказать о нем не могу. Он любит мать, отца считает идиотом, у детей есть на такое нечто вроде шестого чувства.
Бросив часы о скалу, он, по нашему с ним мнению, вдруг все сделал правильно.
Но сейчас он торопится уйти от опасности, большими шагами отступает от скалы, разворачивается и удаляется, словно у него встреча в других временных координатах, удаляется с легкостью, придающей ему сил, словно он собирается идти, идти, пока не сделается невидимым.
Хочу предложить Вам, дорогой Суворин, еще одно воспоминание, воспоминание о своем давнем, ах каком давнем студенческом времени, в особенности об одном из моих профессоров, философе, человеке незаурядном. Я записался к нему на семинар, чье название помню до сих пор, почему и могу воспроизвести дословно, – «Жуткое желание мысли в необработанном состоянии».
Почему я об этом вспомнил? Ну, вероятно, похоже обстояли дела у моего столь братски близкого малыша, когда он замер на краю обрыва, в шаге от падения.
У малыша, кого Вы, Суворин, прекрасно знаете, я уверен.
Держу в руке записку, которую искал и, перед тем как закончить письмо Вам, как раз нашел на столе. Там две строчки из песни, кажется, ирландской. Поскольку мне известно, как хорошо Вы знаете язык, обойдусь без перевода.
Water is the strong stuff
It carries whales and ships[5].
XII
Кто же в это поверит?
Все время находишь то, чего не искал, правда ведь? Он ищет газету, разумеется, не сегодняшнюю, и находит конверт, не надписанный. Заглядывает в него. Открытки с видами, целая стопка. Отлично. Он любит открытки, в любом возрасте они казались ему красивыми, а иногда и очень красивыми. Они не для того, чтобы отправлять, а для того, чтобы смотреть.
Приобретение в новых незнакомых городах открыток с видами стало одной из его привычек, от которой он так и не избавился. Когда кто-то уезжал, он умолял привезти открытки с видами – ему было пять. Все родственники знали, какую радость можно доставить маленькому Юрочке открыткой, и это вызывало цепную реакцию. Бабушка и дедушка не считались, поскольку их уже ничто не могло сдвинуть с места, но ведь есть тетушки, дядюшки, а те, в свою очередь, рассказывали своим друзьям и подругам.
Возникла коллекция, она разрасталась.
Сегодня ему трудно сказать, куда она делась. Когда умер Сталин, она была. Ему как раз исполнилось восемь. Перебравшись из Ленинграда в Москву, он оставил ее у матери, в хороших, надежных руках. Когда та умерла, его