Алешковский Петр - Рыба. История одной миграции.
Много раз я пыталась заговорить с ним, выяснить причину охлаждения, но он чаще отмалчивался или, когда я совсем его доставала, посылал меня матом. Что-то, я чувствовала гнетет его, но пробить глухую оборону было невозможно. Он пил теперь с мужиками во дворе, пропил — и не заметил как — свой мотоцикл, а зарплату, принося домой, мог и в лицо мне швырнуть. За жизнь я нагляделась и наслушалась всякого — слава богу, хоть не бил и за нож не хватался. Вообще он был резкий, не раздумывая, лез в драку, часто приходил в синяках и ссадинах, безропотно давал промыть ранку перекисью водорода, на все вопросы отвечал:
— Было дело.
Мне, бабе, в их мужскую жизнь лезть не следовало.
Однажды во дворе (они, как всегда, забивали “козла”) ко мне подошел Степка Полеонов — сосед, тихий спившийся экскаваторщик из дорожной службы.
— Верка, дай на бутылку.
На его наглой роже темнел застарелый синяк.
— У тебя жена есть, у нее и проси.
— У, сука злая, паскуда жадная, подохну, а ты мимо пройдешь.
Обычный разговор, но почему-то Геннадий решил заступиться за мою честь. Он вскочил со скамейки как ужаленный, миг — и он уже стоял над жалким Степкой, держал его за ворот, наматывая рубашку на руку, как удавку. Полеоновское лицо посинело, вены на шее вздулись.
— Повтори, что сказал!
— А ну-ка, отпусти его! — вступилась я.
Мне вовсе не хотелось разбирательств со склочной соседкой.
— Счас, как же, быстро иди домой! — бросил мне через плечо и тут же резко ударил Степку кулаком по зубам.
Степка отлетел метра на три, схватился за разбитые губы и завыл. Геннадий подскочил и принялся метелить соседа серьезно — в милиции их этому учили: он бил по почкам, затем под дых, снова по почкам, снова под дых, Полеонов уже еле стоял на ногах. Тогда, беззащитного и ничего не соображающего от боли, Геннадий свалил страшным ударом в челюсть. Полеонов рухнул, как сноп. Мужики за столом радостно заржали.
— Ты еще здесь? Иди домой, я сказал! — Костяшки пальцев кровоточат, глаза сияют — чистый герой.
Ни слова не говоря, я пошла к подъезду.
— Правильно, Гена, надо учить маленько, проиграл — проставься, а своим хамить не следует, — сказал кто-то из их компании.
Спустя час-полтора я выглянула в окно — они по-прежнему сидели за столом, с ними же сидел Степка Полеонов — лицо его было сплошной синяк. Видимо, он проставился, и его снова приняли в компанию. Домой Геннадий, понятно, вернулся на бровях и долго рассуждал, что ни меня, ни сыновей никому в обиду не даст.
Я пыталась отвести его к врачу. Тщетно — он не считал себя алкоголиком. Водка, кстати, сильно влияла на его мужские способности, и, признаюсь, это меня устраивало. Как-то вечером в постели, не в силах скрыть досаду от своего поражения, не выдержал, бросил в лицо:
— Посмотри на себя, ты же рыба, холодная рыба!
Я встала и ушла в больницу. Утром, конечно, прибежала, собрала его на работу, а детей в ясли и сад. Геннадий орал на меня как резаный: наступление — лучшая оборона, он придумал мне любовника, хотя прекрасно знал, где я была, звонил ночью в отделение, звал к телефону, но я не подошла, просила сестру сказать, что очень занята. Уходя, он хлопнул дверью так, что со стен посыпалась штукатурка. Свою постель после того вечера я перенесла в детскую. Совместной супружеской жизни нам выпало одиннадцать лет.
Той ночью на смене склонилась над тяжелой инсультной бабкой, днем она противно причитала, винила во всем врачей, капризничала — естественно, ее невзлюбили. Я заставила себя сесть у ее кровати. Смотрела на тяжелое, одутловатое, накаченное застоявшейся кровью лицо. От грязного, жирного тела шел тяжелый дух. И вдруг, словно тень пролетела по лицу, — она улыбнулась во сне, и снова — напряженное лицо, посиневшие губы, с силой выпускающие из груди смрадный воздух. Я придвинула табуретку к кровати, положила руку ей на лоб. Тихонько принялась массировать виски. Молчала, но думала не о ней, о Геннадии, делилась с нею своим, машинально, как двигались пальцы по заплывшим жиром вискам. И тут внезапно почувствовала все — вечное презрение окружающих, стыд за свою несуразную, рано расползшуюся фигуру, одиночество и страх смерти. Моя рука уже прочно лежала на лбу бабки, пальцы, как пиявки, присосались к вискам. Рука затекла, но отнять ее я уже не смела, онемевшие пальцы ловили слабую пульсацию, лоб потеплел, мышцы лица расслабились. Так я сидела часа три-четыре, давно перевалило за полночь, дежурные по отделению спали. Потом долго стояла в ординаторской у крана, держала руку под струей горячей воды, вымотанная, опустошенная и счастливая. Слава богу, за этой странной процедурой никто меня не застукал.
Ночью бабка не просыпалась, но утром выглядела притихшей, даже напуганной, прекратила капризничать и быстро пошла на поправку. Меня она выделяла из всего медперсонала, звала “доченькой”. Однажды, взяв мою руку в свои жабьи лапищи, прошептала: “Не отчаивайся, Бог дал тебе доброе сердце, а от них, ослов, тепла ждать не приходится, я-то знаю”. Кожа ее была горячей и блестящей, глаза — беспомощными и прекрасными. Лампа дневного света над кроватью замигала и вспыхнула неестественно ярко, я поймала этот пучок света, зажмурилась. В сгустившейся темноте светилась раскаленная точка. Темнота вокруг нее пульсировала и разрасталась, как облако сигаретного дыма, светящаяся точка стала множиться, распалась на мириады пляшущих искр. Голова пошла кругом. Смутившись, я вырвала свою руку из ее лап, повернулась и пошла прочь из палаты. Той ночью мы не сказали друг другу ни слова.
В отделении смеялись, расспрашивали, чем я умудрилась околдовать старую ведьму. Я не отвечала — они бы не поняли и не поверили. В ночные смены я теперь часто сидела у кроватей соматических: больные меня любили, врачи и медсестры сторонились и смотрели подозрительно, и только зав. отделением, как всегда, меня поддерживал.
Геннадий отреагировал на мой переезд в детскую просто — запил так, что небо мне с овчинку показалось. Как он не вылетел с работы, не представляю. Семь лет жили, как соседи, на детей он почти не обращал внимания. Я стирала ему, кормила. Иногда он давал мне деньги. Иногда я их вытаскивала из его штанов, когда он падал мертвым телом в коридоре. С голоду мы не пухли — мясо он таскал по-прежнему. Я была занята детьми, отделением. В больнице отдыхала. Сослуживцы про то, что творится у меня дома, не знали, я предпочитала общаться поменьше. На меня махнули рукой. Конфеткой звать перестали. Так теперь называл меня только Геннадий, когда хотел подлизаться, — от этого сладкого слова становилось горько на душе.
Старая ведьма — звали ее Ольга Давыдовна — через год умерла. Ко мне пришел ее сын, невзрачный мужчинка, и передал маленького ослика — мать настоятельно просила отдать его мне после своей смерти. Ослик был сделан из крепкой пластмассы, ноги прикреплены к туловищу гвоздиками, из груди вытягивалась веревочка с тяжелым кольцом. Если поставить игрушку на стол и растянуть веревочку, ослик начинал идти за тянущим его тяжелым кольцом. Он медленно перебирал ногами, раскачивался из стороны в сторону, но не падал — подходил к краю пропасти и вставал как вкопанный, веревка с грузом повисала отвесно, прекращала тянуть. Павлик очень полюбил игрушку и часто с ней играл. Вид аккуратно шлепающего по столу и замирающего у края ишака приводил его в восторг, казался чудом. Иногда, когда все в доме засыпали, я брала игрушку, запускала ее раз, другой, третий. Ослик брел к краю и замирал там — беспомощный, одинокий и прекрасный. Игрушка эта куда-то пропала, никто в доме не знал, куда и как, мне было жалко потери, но хитрая старая жаба своего добилась — я запомнила ее на всю жизнь.
10
С соседями по дому я общалась мало — скоро Геннадий стал продавать мясо во дворе, понятно, что денег от его бизнеса я почти не видела. Жить стало сложнее, но я была рада — торговать не умею и всегда этого стеснялась. Впрочем, пил он теперь так, что забывал и про мясо, постоянную клиентуру потерял и, когда возвращался со “взятком”, отдавал первому встречному за бутылку. Думаю, что прозвище пошло гулять по двору от самого Геннадия, за глаза все называли меня Рыбой.
Бабы, принявшие меня поначалу в штыки, скоро привыкли — одной я померила давление, кому-то проколола курс лекарства, меня стали держать за фельдшера, но прозвище, приклеившись, не отлипало — я делала вид, что ничего не слышу, в дружеские отношения ни с кем не вступала. Иное дело — Фаршида. Одного года со мной, из какого-то дальнего кулябского аула, девчонкой она была посватана за своего Сирожиддина. Муж ее выучился на муллу в бухарской медресе и служил в местной мечети. Худой, подтянутый, подчеркнуто вежливый и тактичный, он невольно вызывал уважение, бабы на скамейке почему-то его боялись. Фаршида сидела дома и рожала, к девяносто второму, когда мы удрали из Таджикистана, у них было десять детей и Фаршида была беременна одиннадцатым. Ближайшие соседи по площадке, они въехали в трехкомнатную квартиру, которая очень скоро стала им мала. Жили скромно. Фаршида все время копила на обрезание очередного мальчика, и, когда устраивали туй-писар, я всегда помогала. Конечно, брать с них деньги у меня никогда не поднялась бы рука. Дети муллы ходили в нашу школу, мой Валерка учился в одном классе с их старшим Авзалэддином, или Афи, как все его звали, они дружили. Фаршида была неграмотная, поэтому я часто проверяла тетрадки ее детей, помогала им, как могла. Они постоянно одаривали нас фруктами, орехами, горным медом, что в больших количествах присылали им сельские родственники.