Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов
Когда-нибудь он еще будет человеком-одуванчиком, человеком-комаром, пассажиром беспилотного комариного экспресса, полнокровного брюшка. Но сейчас Владислав находился в ванной комнате: пятиминутной струей обескровленного кваса атаковал унитаз, в раковину отхаркивал неразбавленную мокроту; смесь золотистой слизи и лучезарного гноя. Высморкался, мощно отжав пальцами нос.
Подумал о Тане.
Надо бы позвонить ей, да времени нет.
Вернее, есть.
Время есть.
Нет чего-то другого.
Наморщив свой широкоугольный лоб с запрятанной в нем, как купюра в матраце, морщиной, и настойчиво глядясь в зеркало, но не обращая на самого себя особенного внимания, – это бессодержательное лицо, смотрящее на читателя со страниц, Владислав в юношестве перечитывал неоднократно, а теперь терпел лишь кратчайшую его версию в молчаливом изложении, – это лицо, митинговавшее за немедленное бритье и выдвигавшее в президенты бритвенное лезвие, Владислав тщательно предохранял от дальнейшей порчи.
Как он это делал?
Думая о Тане.
О ее стихах.
О стеклянной баночке, сквозь которую виднелись ее нищенские накопления.
И стоя перед зеркалом.
Так он спасал себя.
И в такой последовательности: он выбрил щеки, выскреб шею по фарватеру кадыка, формально выщипал лишние волоски, ножницами подравнял военно-морские виски, наловчился выстригать скрученные нитки будущих усов из спортивно раздутых ноздрей; все в точности так, как делал его отец.
Владислав любил наблюдать за его утренними процедурами, и чувствовал удовлетворение оттого, что не забыл прихватить их в нынешнюю жизнь.
«Только посмотрите, как разрослось со дня моего приезда. Теперь похоже на кавалерийскую ботфорту», – подумал Владислав, глядя на отраженный в зеркале пятнистый потолок, на симптоматическое пятно духовной плесени, расползающееся над его лысеющей головой.
В причудливых, гипнотически меняющихся плесневых арабесках норовило проступить чье-то лицо, – вот ухо, вот вывернутая верхняя губа, хрящ, рифы скул, брутальные надбровные дуги.
Но все как-то расплывчато, итоговая сумма неправдоподобных очертаний не приближалась, но отдалялась благодаря усилию Владислава, – словно это не человеческое лицо из пространства лезло к нему, но безрадостный запах такого лица просачивается из пристающих к Владиславу стен, из потолка, закапанного ему в нос, в глаза.
Тихонько он постучал лезвием бритвы о раковину, – получился мелодичный, хрустальный, специфический звук. Касанием большого пальца аккуратно, как когда-то делал его отец, Владислав Витальевич счистил въедливую пену под свистящей струей воды, мурлыча что-то себе под нос.
Стихотворную строчку, которая никак не могла оформиться.
Затем он ополоснул руки, тяжелобольное лицо, ощипанный подбородок.
Следом: подготовил азбучный инструментарий для надзора за тюремной камерой рта, где с недавних пор содержался под усиленной охраной его язык, осужденный за пацифистские высказывания и антимилитаристический запах изо рта.
«Пушкин так не чистил мушкет перед дуэлью, как ты свой рот, – сказала родственница Владиславу, – целоваться, по-видимому, готовишься».
«К пристрастному допросу свободомыслящего зуба готовлюсь», – огрызнулся Владислав Витальевич и через несколько минут, демонстративно пошумев, побряцав зубными щетками, гневно раздувая огнедышащие ноздри, – наконец-то вышел.
О чем-то задумавшаяся Тамара Петровна, стоя под закрытой форточкой, исследовала взглядом подоконник, бегло пересчитывая ссохшиеся трупы изумрудно-мохнатых мух, скончавшихся от скуки в объятьях своих лап; жирненький паук, чуть меньше горошины, как глобус, крутясь, спускался на незримой нити.
«Владислав Витальевич, – произнесла родственница, – если хотите меня простудить до костей, то лучше купите путевку в Швейцарию».
Но Владислав Витальевич был слишком занят сборами, чтобы вовлекаться во второстепенный разговор.
«Форточки не открывай. Если хочешь, на улицу проветриваться выходи, а то будешь в следующий раз ночевать у своей стоматологички», – договорила Тамара Петровна, опускаясь в кресло.
«Она не стоматологичка, а поэтесса».
«Поэтесса! Ха! Последняя поэтесса умерла с Цветаевой!»
Владислав не слушал. Он шел. Во все, что движется, ополоумевшая квартира, как наган, стреляла скрипом половиц. Очередной угол образовывался там, где холостяк-коридор, наконец-то остепенившись, вступил в брак, превращаясь в комнату с тремя детьми (пузатым телевизором «Радуга», уродливым диваном и кособоким креслом).
Коррида коридора (с фотографиями набычившихся родственников, большинство которых уже давным-давно перешагнуло посмертный рубеж).
Владислав открыл гроб несговорчивого гардероба (где на каждые двенадцать вешалок приходилось одно облупившееся, изъеденное молью пальто), ища баночку с гуталином. После недолгих уговоров гардероб все-таки уступил.
Банка с верхней полки выкатилась прямо в руки вздрогнувшего Владислава.
Открыл он ее, как когда-то показывал Виталий Юрьевич: поставил на ребро и, незначительно надавливая, покатал взад-вперед.
«Теперь найду минутку привести туфли в божеский вид», – подумал Владислав. Возвратился к себе в комнату, где объединенными усилиями руки и утюга отвоевал у складок столетнюю рубашку.
Парным пароходом по морю складок туда-сюда проходил утюг, а когда война окончилась, Владислав провел парад после победы над общим врагом: ведь и утюг имеет право побыть несколько секунд человеческой рукой, отпраздновать эволюционный триумф локтевого сгиба на собственной улице выглаженного белья.
Комнатная муха, жужжа, облетала люстру, как Гагарин землю, заарканивая ее в своеобразную петлю, – на которую Владислав засмотрелся, видя плоскую, одномерную восьмерку, – вырисовывающуюся снова и снова, как когда-то натренированная рука Юрия Алексеевича Черешкина огрызком крошащегося и плюющегося мела выводила на классной доске эту сдвоенную петлю:
«Вот, – говорил Юрий Алексеевич, – вот, Владислав, вот, одним непрерывным движением. Пробуй сам».
Но шестилетний Владислав никак не мог скопировать движение руки, произведенное легко и просто Юрием Алексеевичем, а потому поперхнувшимся мелком Владислав рисовал неровные круги, расположенные друг на друге.
«Нет, – сказал абстрактный голос с некоторым безразличием, утомлением, – неправильно, так не надо. Ты рукой пиши… Рукой, а не языком, чего ты так рот напрягаешь? Еще раз».
Юрий Алексеевич взял штурвал-руку Владислава в свою руку и пилотировал им, как самолетом:
«Вот, – удивляясь своему раздражению, говорил он, – вот… Проще и быть не может. Восьмерка. Почему ты не можешь ее нарисовать? У тебя что, проблемы есть?».
«А мне удобнее вот так», – сказал Владислав и опять нарисовал кружок, а над ним другой.
«Нет, нет!», – нетерпеливо покачал Юрий Алексеевич головой, придерживая сползающие очки, – взял из желоба губку, подошел к раковине, намочил, решительно всучил отжатую губку Владиславу Витальевичу и повелел стереть все с доски начисто.
«Я до даты не дотягиваюсь», – сказал Влад.
Юрий Алексеевич отмахнулся: «Оставь, еще пригодится». Тогда Владислав начал стирать с доски.
Неожиданно – опять подхватывая спадающие с переносицы очки, – Юрий Алексеевич подпрыгнул со стула и ликующе прокричал:
«Вот ведь, Владислав, можешь рукой водить, не отрывая ее от поверхности?»
Растерянный, Владислав не понял, о чем речь.
«Бери мелок теперь и води рукой, будто моешь доску!»
Но, вновь взяв приободрившийся мелок, он все-таки не сумел выдрессировать восьмерку.
«Опять нет, – страдальчески простонал Юрий Алексеевич, – опять не то. Ты мне какого-то обезглавленного снеговика рисуешь, а я прошу восьмерку. Вот, восьмерка, вот».
Какое-то время они затратили,