Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов
Владислав Витальевич вспомнил, как когда-то, когда еще был шестилетним ребенком, высовывал язык и ловил тяжелые, как артиллерийские снаряды, капли, – или после того, как дождь заканчивался, оставляя всюду обязательную приятную влагу, Владислав Витальевич отыскивал в траве увлажненные гладкие камешки и обсасывал их с непоколебимым наслаждением, как в младенчестве толстокожую материнскую грудь. Но воздвигнутые где-то вблизи от него шкаф неумолкающего марша и революционное пение тикающих часов не позволяли его солнцу зайти за горизонт, не позволяли Владиславу зарыться в темные воды его бессознательных переживаний.
Он стоял и курил.
Думал.
Ни о чем.
Или обо всем.
И только когда Владислав сунул в безразличный рот очередную сигарету, – ее огонек вспыхнул, как икона, в стекле, и сразу же обнаружилась фаталистическая принадлежность, неотделимость Владислава Витальевича от пространства. Изначальность неотделимости.
Он был там всегда.
Он разглядывал там себя: слабоосвещенного, бесплотного и обескровленного, лишь едва уловимый блеск намокших ресниц, упала стальная слеза гильотины, соль, белое вещество глаз и искры, расцветающие в эбонитовой дымке. Хотелось поменяться местами со своим отражением.
Как кошка в гобелен, Владислав вцеплялся когтями ноздрей в расползающийся дым зажмуренной сигареты, – а кто-то внизу превращал его в содержимое бинокля или, может, полупустой бутылки, делая его ненадолго своей сакраментальной собственностью.
Ночь была однотипно-белая, выстланная лоском. И он в ней, вынесенный за стекло, но лишь частично: и мерещилось, что сквозь него, в нем, сыплется махрово-лучистый снег, но это была морось, а вместо изгвазданного сердца барахлил фонарь.
«Нет, что-то дурное у меня предчувствие», – Владислав, потушив сигарету, принес из коридора телефон.
Он принудительно развернул зачиханное и запылившееся кнопочное лицо к себе, – свободной рукой небрежно поправляя уголок задравшейся клеенки. На стол опустил увесистый телефонный аппарат. И, совершая круговое движение бледно-голубым, освещенным луной плечом, прилаживал его к наклоненному уху, чтобы удобно было защемить между ними неожиданно укрупнившуюся в оконном свете трубку, которую Владислав самозабвенно протирал послюнявленной тряпочкой, чтобы забившаяся в перфорации пыль не искажала поступающую связь; все тянулось и тянулось, как бесконечное предложение, как набор бесконечного номера, включающего в себя все цифры и их повторения.
В полумраке помещения послышался его глубокий, мученический вздох и прерывистый шорох телефонного шнура, – который он торопливо волочил по паркету, чтобы комфортнее устроиться в провалившемся кресле.
И только лишь затем, откашливаясь в промежутке, он осмелился наконец-то накрутить номер и позвонить Виталию Юрьевичу.
«Зачем я это делаю? Глупости какие».
Медленно поплыли гудки, словно где-то там отец, топая, шел к трезвонящему телефону.
Владислав еще не знал, что сказать.
Вероятно, следовало незамедлительно и громогласно проорать в трубку, – я неизлечимо болен, или, может быть, я умираю, папа, – пусть это отчасти его собственные измышления. Но ведь правда, что даже внушительному Владиславу Витальевичу едва ли хватало всей его противоцеллюлитной кожи, из которой он лез вон, стараясь уподобляться собственному отцу.
И хотя Виталия Юрьевича невозможно было выследить ни в воздухе, не обнаружить в антивеществе, – Владислав чувствовал косвенно, что является тайным распространителем, переносчиком его инфекции, его мышления, его личности, от которой никак не мог вылечиться.
Хотелось уйти.
Возможно, вслед за Таней?
Куда уйти?
Куда-то.
Но он стоял как вкопанный.
Из-за постоянного сравнивания, сопоставления и поиска той демаркационной полосы, где кончается мертвая плоть его нежизнеспособного отца и начинается сам Владислав со всеми его вымышленными болячками, – из-за этих напряженных умственных усилий он не мог увидеть свою спонтанную полноценность, – повсюду видя только ошибки, дефекты, пробелы, недостатки. Один огромный промежуток, просвет.
Из окна струился фальшивый фонарный свет, излишне усложняя интерьер комнаты и разукрашивая Владислава, как зебру. Щелкая крылышками, из-под шкафа полз накормленный хлебными крошками таракан.
С обливающимся кровью сердцем, в которое вколачивали гвозди стыда и вины, Владислав напрягся всем телом, трепеща от ужаса в зашевелившемся под ним кресле. Но неожиданно сгустившийся трепет рассеялся легким соприкосновением с тем пределом, с той плоскостью бытия, откуда на Владислава фантастическим образом дохнула отцовская душа, подобная массивным кузнечным мехам, преодолевая пространство и дымно окутывая сына своим запойным зноем, неусыпной рачительностью и мягкой покровительственной природой.
«Я тут, Влад».
«Знаю, пап».
В трубке послышался, с гортанным металлическим щелчком, какой бывает при глубокой зевоте, надорванный голос только проснувшегося Виталия Юрьевича. Стартовал непродолжительный разговор.
Но обоим показалось, что за короткое время обособленного, изолированного друг от друга существования, – всё немногое, что когда-то их объединяло, теперь утратило всякую ценность, надежность и захватывающий смысл, – оставив очевидной только ту самую, всегда существовавшую между отцом и сыном концептуальную разницу. Различие, которое не уничтожится даже их обоюдной кончиной.
Одноминутный разговор с отцом показался Владиславу мучительно-долгим, нет, раздражающе-медленным, – заспанный, не поверивший словно, что это происходит наяву, Виталий Юрьевич туманно-невнятно что-то пробормотал, как диспетчер на железнодорожной станции, а затем бегло поинтересовался делами Владислава.
«Ну, раз уж разбудил меня ото сна, рассказывай. У меня теперь времени – вечность. Могу слушать тебя сутки напролет».
«Ну, я… я тут… как бы… хорошо живу».
«Да?»
«Да».
«А чего тогда меня разбудил?»
«Думал, ты не спишь. Я вот не спал».
«А я спал».
«Ясно».
И зашедший в тупик разговор стал постепенно наполняться содержимым желудка, описанием комнаты и даже электрички, в которой Владислав приехал в Санкт-Петербург. Его невыразимо терзало отцовское безразличие, собственная тревога, нехватка предметов быта для продленного разговора и то, что там, – где-то рядом с отцом движутся призрачно-неуловимые люди, полупустые и бессодержательные фигуры; это тоже напрягало. Хотелось бы там вместо них.
Сам Владислав – безнадежно отдаленный, в лавине мяса, кровавой колбасы, тонет в перепутавшихся очертаниях истончающейся комнаты, которая вот-вот лопнет, как пузырь, и он бесследно испарится вместе с ней. Казалось, что Владислав Витальевич должен совершить нечто сумасшедшее, экстраординарное, чтобы Виталий Юрьевич наконец-то осознал, как сильно любит его сын, – любит своей одноногой, искалеченной любовью! Но любит! А еще как зависит от него тот, кого отец просто вышвырнул за порог.
Владислав подумывал: не снарядить ли в ближайшие годы экспедицию на северный полюс и вытоптать в тамошнем снегу двадцатикилометровое имя отца, которое будет различимо невооруженным глазом из космоса, – как, например, рукотворный позвоночник китайской стены.
И тогда Виталий Юрьевич, склонный к рефлексии, не наталкивался бы более на непотопляемый айсберг эпохального стыда, подсознательно не упрекал себя за то, что когда-то напрасно растратил драгоценное семя; расстрелял семьи сперматозоидов. Растранжирил семенную жидкость только для