Давид Маркиш - Белый круг
- У нас тут на пенсии не сидят, - со знанием дела поправил Вова, - на велфере сидят, на социалке... Вон, видишь, в углу седой старик суп ест? Он тоже по этой части работал. Он, может, знает: у них тут клуб есть, вроде общества дурдомовцев - не психов, я имею в виду, а докторов. Пойдем, спросим!
Захватив с собой графинчик, пошли. Любитель супа, оказавшийся не Ивановым, а Коганом, охотно дал справку: есть клуб, есть Левин. И номер телефона в записной книжке отыскал.
- У нас тут просто, - вернувшись к своему столу, сказал Вова. - Город большой, а, кого надо, обязательно найдем. Мобильник у тебя есть? Звони!
- Нет мобильника, - сказал Мирослав, пожалев запоздало, что не внес в список предварительных расходов мобильный телефон. А ведь Жан-Луи Ронсак подмахнул список без возражений - и билеты, и командировочные, и даже новый пиджак-блейзер.
- На, держи мой, - сказал Вова. - А на кой он тебе вообще сдался, этот Левин? Крыша, что ли, у тебя поехала? Что-то не видать...
- Ничего не поехала! - тряхнул головой Мирослав. - Просто он одного родственника моего лечил и до смерти залечил. А потом смотрят - ничего от этого родственника не осталось: ни чемодана, ни часов, ничего. Все украли. Совок, сам знаешь! Там у тебя голову украдут, а ты даже не заметишь.
- Во гад! - посочувствовал Вова. - У психа украл!.. Ну давай еще по одной. За все хорошее!
Звонок в дверь оторвал Владимира Ильича Левина от обеда: макарончики с кетчупом, уцененный яблочный пирог. Поглядев в глазок, Душелом, не снимая цепочки, приотворил дверь и любезным голосом спросил:
- Чем могу служить?
- Я к вам, профессор, - доверительно улыбаясь, сказал Стеф Рунич. - По взаимоинтересующему нас делу, так сказать...
- Ну что ж... - с прищуром глядя, сказал профессор и отворил. - Милости прошу!
Двумя часами раньше Стеф из своего номера в отеле "Интерконтинентал" дозвонился в газету "Новая жизнь" и договорился о встрече. Через сорок минут после звонка он уже шагал по редакционному коридору, разглядывая таблички на дверях. Охотничий азарт вел его и подгонял.
В отделе писем без хлопот разыскали следы поздравителя боевых ветеранов с годовщиной окончания войны, и Стеф нетерпеливой рукой записал адресок. Оставалось лишь сесть в такси и ехать.
- Так, так... - приятно улыбаясь, молвил Душелом, выслушав рассказ Стефа о визите в редакцию. - Очень, очень приятно. А что, собственно, привлекло ваше внимание к моей скромной персоне?
- Профессиональные интересы, - подумав, сказал Стеф.
- Мы, выходит дело, коллеги? - спросил профессор.
- Ну не совсем, - сказал Стеф. - У вас свои интересы, у меня свои. И они лежат в одной плоскости - финансовой.
Душелом оживился, прочистил горло - "кхе-кхе", придвинулся вместе с хлипким дачным стулом поближе к столу, а затем снова отодвинулся.
- Я, как нетрудно убедиться, несколько стеснен в этой самой плоскости, - сказал Душелом и плавно обвел обшарпанные стены комнатенки длинной рукой. - Вот уже шесть лет, как я вдовствую, дети мои далеко, мне совершенно не на кого опереться в жизни. Никто мне не постирает, никто не сходит за молоком. В этой однобедрумной квартире никогда не звучит смех, и только воспоминания о прошлом скрашивают мое решительно не обеспеченное одиночество.
- Вы еврей? - с нетерпением выслушав тираду Душелома о житейских неурядицах, спросил Стеф.
- Ну зачем же так, в лоб? - нешироко разведя руки, сказал Душелом и головой покачал осудительно. - У Льва Николаевича Толстого, как вы помните, тоже встречается Левин... К тому ж я крещен. - И, заметив хмурый взгляд гостя, добавил поспешно: - Впрочем, это не основное.
- Ну разумеется... - пробормотал Стеф. - А знаете, профессор, в прошлом месяце я побывал в Кзылграде.
- Да что вы! - ничуть не обрадовался этой новости Душелом. - Вот уж гнусный городишко, во всяком случае, по сравнению с Нью-Йорком. И как же вас туда занесло, позволительно спросить?
- Мой родственник жил там и умер, - сказал Стеф. - Матвей Кац, художник.
Левин одеревенел на своем стуле, лицо его сделалось скучным и старым. Сочувственно помолчав, он спросил:
- Искали место погребения?
- Меня, прежде всего, интересовала его жизнь, - сказал Стеф.
- Я закрыл ему глаза, - торжественно, как о подвиге со смертельным исходом, сообщил Душелом.
- Расскажите! - попросил Стеф.
Он умер от воспаления легких, усиленного истощением. Телу надоело обороняться от подступающей смерти. Раньше бы сказали: "Умер от голода".
"Какая это благодать - чувствовать вкус горячей овсяной каши во рту! в последний день жизни записал Кац в своем дневнике, с которым не расставался никогда. - Такое я испытывал, помнится, в одиннадцатом году, в Петербурге, в галерейном буфете художественной школы Званцевой. Я вернулся с каникул, с Клязьмы. Я оголодал, голод сидел у меня на плечах, как горб. Это тогда, на Клязьме, я написал мое "Купанье красных коней". Через два года, когда Петров-Водкин написал своего "Красного коня", в молодом всаднике я узнал себя - только ноги у меня длинней. Лукавый Кузьма всучил мне отступные..."
За три месяца до того, как вызванные соседями милиционеры увезли Каца в психиатрическую лечебницу, в его берлоге в Желтом медресе отключили воду и электричество - за неуплату. Странный жилец заперся в своей худжре на крючок, рисовал с утра до вечера, а ночью выходил на волю. Потом перестал выходить и по ночам...
С течением времени человек обрастает имуществом, как древесная ветвь листьями. Имущество, обнаруженное милицейскими властями в худжре Каца, состояло из связанных шпагатом пачек старых газет, из которых хозяин по мере надобности складывал то лежанку, то кресло, то стол. У оконца, подобно трехногому, из иной цивилизации циркулю, стоял мольберт, на стене был нарисован малахитовый камин с пылающими в нем поленьями. Множество картин десятки или сотни - наполняли комнату; они теснились, вплотную друг к другу, вдоль стен, оставляя для передвижения по комнате лишь незначительное пространство.
На требовательный стук в дверь хозяин не отозвался. Тогда милицейский старшина приналег плечом; крючок отскочил. Старшине и теснившимся за его синей спиной любознательным соседям открылась мирная картина: старый Кац сидел на связке газет посреди комнаты, на его голове горел и свешивался, как петушиный гребень, алый берет.
- Ну что ж, позвольте представиться, - сказал Матвей Кац. - Художник, философ, писатель, автор многочисленных фолиантов, дневников, жизнеописаний, неотправленных писем, посвящений, афоризмов и лирики. Я человек культуры. Русскую культуру губит авторитет Антона Чехова. - И, поглядывая на старшину скептически, добавил: - А у вас, молодой человек, с художественным вкусом пробел: ваш китель недостаточно синь, краска выгорела и поблекла, и вообще белое с желтым тут было бы более к месту. Вот интересно! В детстве краски воспринимаются куда главней и важней, чем потом. Наверно, с годами глаз привыкает к неповторимости многоцветья и утрачивает свежесть восприятия. А? Как вы думаете?
- Чего? - вежливо спросил старшина. - Какие краски?
- Все краски, - разъяснил Кац. - Все. От А и до Я.
- Ну ладно, - сказал тогда старшина. - Поехали, папаша.
- Мне нельзя, - сказал Кац. - По закону не полагается.
- Как так? - насторожился старшина.
- Я невыездной, - сказал Кац. - Мне даже в Монголию нельзя.
По-ловчему разведя руки, старшина подошел к сидящему, сгреб легкое, усохшее до костей тело и потащил к двери. Кац рвался из захвата и пыхтел. Соседи глядели молча, сочувственно: в Союзе синий мундир не вызывает доверия.
Посреди двора медресе, у круглого высохшего фонтана, стоял милицейский мотоцикл с люлькой. Старшина без труда оторвал Каца от земли, сунул его в жерло люльки и крепко затянул ремнем. Так обычно везли пьяных в вытрезвитель.
Поглазев вслед с треском отъехавшему экипажу, соседи по медресе, вызвавшие милицию, разошлись по своим комнатенкам, служившим когда-то, еще до отмены религии, строгим пристанищем для мусульманских студентов. Взятого старика жалели - он все ж был тихий, не буянил, не орал песен по пьяной лавке. Но и, конечно, позвонившего в участок дядю Толю из третьей худжры тоже можно понять: у него семья большая, мать парализованная на одну ногу, тут еще и внучка родилась, жить тесно, теперь они освободившуюся жилплощадь займут. А старик все равно сумасшедший, ему без разницы, где жить: в худжре или в психушке. Психов тем более государство кормит три раза в день, и уход, а тут он одно молоко хлебал. В тюрьму его не засадят, это ж ясно! Так что он еще спасибо должен сказать, что его вывезли. А дядя Толя через день-другой выкинет все его барахло на помойку и въедет. По свершившемуся факту. И все.
Но барахло так и не попало на помойку, и совсем не по нерасторопности дяди Толи из третьей худжры. Профессор Левин, главврач, принял Каца в свои владения с распростертыми объятиями: художника весь город знал, он даже был по-своему знаменит, а главврач к знаменитостям был неравнодушен. Один звонок профессора в милицейское управление решил судьбу и картин Каца, и отчасти дяди Толи. Из больницы старшина на мотоцикле прямиком отправился обратно в Желтое медресе и навесил на кривую дверь кацевской худжры запретительную бумажку с оттиском гербовой печати: серп, молот, пшеничные колосья. С такой печатью шутки плохи, вплоть до посадки; это всякий знает. И надежда дяди Толи на скорый въезд в опустевшее помещение пошла прахом.