Пора чудес - Аарон Аппельфельд
Отец не протестовал, лишь заметил: ”Сильные бесстрашно выходят навстречу жизни”. Мне было известно, как много других мотивов кроется в этой фразе. Особенно задело мой слух слово ”бесстрашно”, которым очень любил пользоваться дядя Люмпель.
Старый врач, доктор Мейстер, тогда объявил: ”Я никогда не стыдился своего еврейского происхождения”. Он сказал это искренно и честно. Но отец почему-то решил, что старый врач имел в виду его утешить. ”Мне лично, — сказал отец, — гордиться нечем. Мое еврейство меня не трогает совершенно”.
В ту ночь врачи не выходили из комнаты тети Густы. Шепот, который нам удавалось поймать, был вял и непонятен, словно долетал с другой планеты. Врачи вышли к нам под утро, и на их лицах был написан приговор.
Тетя Густа скончалась в конце недели, и нам досталось проводить ее в мир иной по обрядам ее предков, как она заранее записала в тетрадь. Отец привез из провинции нескольких евреев. Они разговаривали на непонятном языке и шумливо шмыгали по комнатам. Это было уродство и позор, но, так как это была ее последняя воля, мы выполнили ее молча и смиренно. Странно было смотреть на отца, как он там стоит в потертой фетровой шляпе.
А когда мы вернулись с похорон, вид у комнат был такой, словно их разорил кто-то здесь, внутри. На стенах плясали призрачные блики. Занавески смятые, точно их передернуло. Никто не подошел затворить ставню. Вечером явился доктор Мейстер и сел на низкий стульчик, как человек, испрашивающий прощения. Никто его не согрел, и его кротость позорила нас еще больше.
На следующий день отец в город не поехал. Мама попыталась вернуть комнатам отшельнический покой, но не в ее силах было остановить разрушительный летний свет и его вторжение.
Вечером читали завещание. Оно было написано педантичным почерком и лишено всякой выспренности. Его составительница просила у нас прощения, но Бога, в отличие от принятого в таких документах, не упомянула. Трое суток горели на комоде длинные восковые свечи и потухли на четвертый день. На дом пала вечерняя темень.
Приземистые, бессмысленные дни сковали нас друг подле друга. Отец пил, рвал рукописи, проклинал издателей и свое писательство, от которого не было никакого проку. Мама имела вид осужденного военно-полевым судом.
Так кончился наш последний, долгий отдых.
То было лето 1938 года. Мне было двенадцать, отцу сорок три, и никто не знал, что таит в себе время и какие новые испытания оно нам готовит. Мы поспешно уехали из дома покойной, словно нас ждали похороны в другом месте. Поезд на станции стоял там, где мы его оставили, закоптелый на обводах. Рабочие пили в буфете утренний кофе. В сторонке стояла разодетая дама, презрительно следившая за суматошными передвижениями многодетной семьи. Моросил мелкий дождь. Ни единого близкого человека или родной души, все чуждое и чужое. И мы, отец, мама и я, тоже словно осиротели — ни слов, ни ласки. Отец угрюмо затолкал в тамбур наш зеленый чемодан, как намаявшийся носильщик.
И, когда мы вернулись домой, летний свет был немощный и холодный. Мама надела свой красивый зеленый халат, и ее лицо приобрело не по времени рассудительное выражение.
— Я ни слова не сказала тете Густе про Терезу, — сказала мама. — И очень рада, что не сказала.
— Она не спрашивала? — поинтересовался отец.
— Спросила, и я ответила, что все в порядке. Или я нехорошо сделала?
Лицо у отца снова надулось вокруг рта. Я понял, что в нем поселилось какое-то новое недовольство.
— Не хотелось ее огорчать, — сказала мама.
Мысль о том, что сельский дом, монашески скромный, сейчас на замке и стоит пустой, в саду увядают растения, и старый сельский доктор, проходя мимо, склоняет благочестиво голову, — мысль эта дернула во мне какую-то немую струну.
Отец разнес вдребезги эти тонкости следующей фразой:
— Ненавижу еврейское мещанство. — Я знал, что он имеет в виду дядю Люмпеля и тетю Сирель, замучивших нас своей возней.
Письма Терезы приходили все реже. О себе она не писала больше ничего, только про монастырь и монастырский быт. Из редких ее намеков можно было понять, что в некоторые из мистических тайн она уже посвящена и теперь трудится над другими. Слова, обращенные к нам, стали теперь холодней и были лишены эмоциональной ноты, за исключением подписи: ”Ваша любящая сестра Тереза”. Отец опять удивлялся точности описаний и подбору эпитетов, а также способности вести речь простым и точным языком.
Отец вернулся к письменному столу, я — к урокам. На повестке дня стояла история, две письменные работы. Комиссия по поощрению литературного творчества постановила провести свои заседания у нас в доме. Это была чрезвычайно корректная комиссия, известная порядочностью своих суждений. Во время последнего заседания обнаружились разногласия, отец пригрозил отставкой и члены комиссии решили отложить итоговое заседание на другое время.
Мама оделась в зимнее платье и отправилась навестить Терезу. Вид в зимнем у нее был странный. От толстой одежды она стала неуклюжей. Мне казалось, что ее все еще угнетает печальный секрет, так и не рассказанный тете Густе, хотя мама все время повторяла: ”Я рада, что ничего ей не сказала”. Был влажный, противный вечер, и мама отправилась в путь с черного хода.
8
Помню вечерний свет, как устойчиво и прозрачно покоится он в окнах с двойными рамами. В печи полно жару. Но ярче всего помню я сверток теней, принесенный молодой женщиной и опущенный ею на пол, как складывают вещи тонкие и продолговатые; была с ней еще плетенка, и внутри плетенки младенец.
Женщина сидела в кресле, и тени, которые она с собою принесла, тени первых холодов, дышали возле нее, словно не решались расстаться. Тогда, в слабом вечернем свете, она показалась мне красивой и точно взятой из моих хрестоматий. Ковер крестьянской выделки шел к ее ногам, на коленях отдыхали руки, тоже расслабленные и задумчивые. Малютка в плетенке не плакала. Ее зеленые глазки бегали в узких глазницах. Женщина сидела ссутулившись и не шевелясь. Вечерний свет надолго остановился на округлом ее лице и догорал, точно угли.
Когда отец вернулся домой, уже зажгли лампы. Тени, принесенные женщиной, отступили и залегли по затемненным уголкам и закоулкам. Глазки у младенца закрылись, и он уснул. Отец обрадовался, хотя сначала я не понял