Пора чудес - Аарон Аппельфельд
— И есть еще там люди? — спросил он, переварив неожиданность.
Молодая женщина подняла лицо в каком-то внимательном недоумении. Отец спросил, стоят ли еще и деревья возле почты. Она опустила голову со стыда.
Отец же говорил и говорил. Мама съеживалась, сокращалась в размерах рядом со словами, которые он извлекал из своей памяти. Звуки его голоса пахли запахом зимы, словно долетали сюда вместе с бубенцами санок. Наконец, и она открыла рот. ”Река страшно разлилась. Мост грозит обрушиться”, — сказала она. Допоздна они так проговорили. Но паузы стали увеличиваться, и в тишине, повисавшей между голосами, я уснул на своей кушетке.
Когда я встал, по коридору уже пролегал утренний осенний свет. Гудел камин. И пахло молоком, как в доме, которому привалила неожиданная радость. На утреннем свету я увидал, что лицо у женщины все еще удивленное, и недоумение не рассеивается, даже когда она возится с малюткой. Сколько мне лет, по обыкновению всех женщин, она не спросила. Лишь обволокла меня своим взглядом, точно в пух закутала.
— А меня еще помнят? — спросил отец. Ее сомкнутый рот прорезала узкая щель:
— Помнят.
О деревне, где родился отец, я немного слыхал в самом раннем детстве. Только в два последние года, а может, еще до этого отец перестал говорить о ней. Теплое воспоминание о деревне иногда набегало на меня, и тогда я просил его рассказов. Но отец уходил от моих просьб и придумывал для меня другой рассказ. Мама прятала мою руку в своей руке, и это было упоительно, как рассказ. Уже тогда вечера были более незамутненно-ясными, чем утро. Может быть, потому, что ночью, перед сном, словам присущ какой-то элемент сна, и они раскрываются и падают, как семена на разрыхленную почву.
Из немногих фраз я узнал следующее: вот уже несколько недель как она ходит, кочует с места на место. Жених слова не сдержал, письма, правда, от него приходили, но без определенного обратного адреса. А деревня как была, так и есть. Евреев немного осталось, почти одни старики. Старые обычаи, однако, управляют и помыкают по-прежнему. Странно, в ней нельзя было заметить никакой обиды, злобы и подозрительности. Ни слез, ни смеха, лишь что-то вроде недоумения. И вопросы отца звучат теперь тоже удивленно. Закрываю глаза и вижу: деревня. В окнах несколько стариков. Они сердятся на детей, которые их бросили, и горькая эта обида набухла в стариковских глазах, как светлая жидкость.
Отец вернулся к своим обычным делам, в которых он увяз: иудейско-христианское общество собирается расширить свой журнал и хочет назначить его редактором. Первый номер будет посвящен, разумеется, Мартину Буберу. В нашем доме имя Мартина Бубера не сходит с языка. Одни говорят о нем с превеликим пиететом, сравнивая с древними апостолами, другие позволяют себе усомниться в его откровениях. Споры бывают иногда ожесточенные. Куда клонит отец — этого я не пойму никак. Было время, когда и он восхищался Бубером, но теперь уже не то. Ничто больше не вызывает в нем восхищения. Пыл его охладел. На губах поселилась скептическая улыбка. Лишь о Кафке, и только о нем одном отзовется без слова критики, как об истинном провидце. Но кто вообще читал Кафку? Единицы. Люди не любят зловещих пророчеств.
И вот так, среди всех этих высоких материй и мировых проблем как бы повисла Этта с младенцем в плетенке. Принадлежа словно не к этому миру, а к своей погибели, которой она покорилась. Никто не спрашивал, что же она будет делать в этом мраке, куда денется. Ее беда зажгла наш дом странным светом. Может быть, из-за ее младенца. Девочка розовенькая и крепышка.
Отец тем временем подал в суд на два журнала. Один отозвался о нем, как о иудейском писателе, сеющем страхи и возведшем слабость в свои герои. Не австрийская, благородная, а чужая кровь течет в его жилах. Второй журнал назвал его евреем, смакующим вырождение. Извиниться журналы отказались. Сначала казалось, что общество сторонников согласия между христианами и евреями поддержит его, но некоторые из главных в обществе лиц посчитали, что не стоит снова заваривать тухлую эту кашу. Напасть сама по себе пройдет. Отец вышел на бой один как перст.
А вечерами, как всегда, сидит черный ворон, доктор Мирцель. Шутит шутки и называет отца безнадежно еврейским писателем.
— Не изволите ли объяснить мне, что еврейского в том, что я пишу? — спрашивает отец.
— Страх. Разве это не наследственное, не из поколения в поколение?
— Но разве это не человеческое качество? Или мы уже уподобились животным?
— Да, — роет яму доктор Мирцель. — Австрийцам оно не свойственно, это надо признать.
— Я отрицаю еврейство, которое приписывают мне! — гремит отец.
— Да, конечно, — говорит доктор Мирцель с откровенным скептицизмом.
И так почти каждый вечер, от начала и до самого конца.
И лишь поздним вечером — я уже в постели, не то слушаю, не то нет, — отец, мама и Этта сидят и говорят про ту самую далекую, заброшенную деревню, родину отца и его боль. Тоска пронизывает легкую мою дремоту. Тоска, невидимая, как ночной дождь.
И в одну из ночей обнаружилось, словно мимоходом, что любезный обманщик не кто иной, как еврей, мелкий коммивояжер. Отец взъярился: вот такие они, эти евреи. Свести их под корень! В глазах у него вспыхнул чуждый, охотничий, блеск. Я видел: для отца беда Этты приняла теперь страшный оборот. Он поклялся, что не даст обманщику уйти от суда и публично его опозорит. Этта потупилась, словно речь шла не о ее несчастье.
И для этого предприятия отец нашел себе множество компаньонов: отставной судья, адвокат, провизор и еще несколько торговцев, у которых перестали идти дела. Уже тогда ясно было, что шансов на то, чтобы его разыскать, очень мало, но отец не унимался. Его гнев был сильнее его самого.
И к ночи явились два адвоката за показаниями. Этта принялась рассказывать им про деревню, про тамошние обычаи и про еврея-коммивояжера, наговорившего ей сорок коробов. Странно, но горечи в ее голосе не было. Считанные короткие фразы. Потом сели за стол выпивать и поносить коммивояжеров и разносчиков, безликих евреев, грабящих сельское население.
Они приходили допрашивать из вечера в вечер. Ее память