Грех - Паскуале Феста-Кампаниле
С тех пор женщин я знаю только через окошко исповедальни. Кто не священник, тот представить себе не может, что это такое. За три года работы в сельском приходе и год в городском я с избытком вкусил грехов, совершаемых женщинами на сексуальной почве. Примечательно, что ни одна из кающихся в них особ, как правило, не упускает ни одной подробности, ни одной мельчайшей детали. Подчас они искренне раскаиваются в содеянном, подчас откровенно кичатся; часто звучит внутреннее оправдание греха, как если бы чувство или страсть не являлись лишь смягчающим обстоятельством, а более чем достаточным основанием для отпущения греха.
Ко всему этому у меня со временем выработался иммунитет. Единственным органом чувств, по-прежнему реагировавшим на все эти постельные признания, оставалось обоняние. Я уже не различал картин этих бесчисленных совокуплений, супружеских измен, тайных свиданий, поцелуев и слез: я чувствовал только их запах. Стойкий запах половых секреций на измятых простынях. Мне нелегко было проявлять милосердие к моим заблудшим овечкам. При том замечу, что грехи их, описанные, безусловно, с большей красочностью, с большей страстью и упоением и без каких-либо умолчаний, ровно ничем не отличаются от тех, которые слышишь и от мужчин. Разница в том, что с мужчинами я могу общаться и за пределами исповедальни. С молодыми парнями я часто играл во дворе часовни, с людьми постарше обсуждал политику, мы сходились во время спортивных тренировок, совершали продолжительные пешеходные прогулки, часто большой мужской компанией поднимались в горы.
С женщинами – нет; с женщинами – в церкви либо в церковных организациях – разговаривал только настоятель, обычно старик, человек осмотрительный и осторожный. Для меня женщины оставались лишь лицами за решеткой исповедальни, голосом, перепевом одних и те же постельных сцен, которых я в действительности не мог себе представить. Я их видел в лицо, лишь когда они, сгрузив на меня свои грехи, подходили затем к причастию и с отрешенным видом прощенных грешниц принимали его из моих рук. Либо на улице, когда, напустив на себя загадочность, они шли с неприступным видом, а я запрещал себе думать, что знаю всю их подноготную.
*
Мне нелегко далось решение скрыть от Донаты, что я священник, но я принял его и смирился. Однако, чтобы поступок мой был действительно проявлением милосердия, она и дальше должна жить в иллюзии, что мы можем любить друг друга, как все люди на свете. Не думаю, что она удовлетворяется лишь разговорами, которые мы ведем на ступеньках заброшенной часовни. Ей хочется большего, и она всячески пытается меня раззадорить. Говорит, что мне, молодому парню, ударила в голову религия, что я застенчив и ни разу в жизни не был влюблен.
Каким опасностям я себя подвергаю? Только одной: опасности влюбиться. Но мое чувство к Донате слишком проникнуто жалостью, чтобы перерасти в ту любовь, о которой она мечтает. Через несколько дней я вернусь в траншеи. Она встретит другого офицера и вскоре меня забудет. Я не стремлюсь к тому, чтобы она запомнила меня навеки, ошарашенная сообщением, что лейтенант, с которым она проводила послеполуденные часы в слабых попытках обольщения, в действительности является военным капелланом.
*
Сегодня за мной на рассвете прибыли двое сержантов-карабинеров, усадили в машину и повезли в штаб командования армейского корпуса, расположенный в долине; сообщили только, что везут исповедать солдата, приговоренного к расстрелу.
Зажатый с обеих сторон ангелами-хранителями (молчаливыми и мрачными из-за раннего подъема), я сник от ожидавшей меня перспективы: меня везли в долину, а мне не было дела ни до восходящего солнца, ни до ощущения покоя, который придают пейзажу волы, вспахивающие поле, и мычащие в хлевах коровы… Понятно было, что я иду не навстречу покою: где-то в низине, в каземате какой-нибудь N-ской воинской части сидит человек и дожидается смерти.
Но с какой стати для исполнения приговора ему понадобился я? Пояснения дал встретивший меня дежурный офицер: приговоренный не пожелал священника из ближайшей деревни и не захотел исповедаться никому другому, кроме фронтового капеллана, знающего о войне не понаслышке.
Ведут меня к нему. Помимо офицера, с которым я разговаривал, рядом идет карабинер с ключами от камеры. Двое других стоят на карауле по обе стороны двери. Приговоренный к смерти – капрал пехотинец, мелкорослый и рыжеволосый – при нашем появлении поднимается с нар.
– Ну, чего, Маскарди, вот тебе твой капеллан: два года на фронте в альпийских частях. Устраивает такой?
Офицер обращается к нему снисходительно, хотя с некоторым раздражением: чтобы исполнить последнее желание смертника, пришлось потревожить массу достойных людей и на целых полтора часа отложить исполнение приговора.
Жду, подойдя к капралу, чтобы нас оставили одних, но он останавливает их жестом:
– Все равно, – говорит, – я исповедоваться не буду. – И улыбается с каким-то горьким триумфом.
– Это еще что за шуточки? – Снисходительного тона у офицера как не бывало, словно лично его глубоко оскорбили.
Тогда капрал поясняет, что его неправильно поняли: он попросил позвать к нему капеллана воинских частей, сражающихся на фронте, но при этом отнюдь не утверждал, что собирается исповедоваться.
– Для чего же он тебе нужен?
– Для того, чтобы плюнуть ему в рожу. – И, повернув в мою сторону голову, награждает меня знатным плевком.
В ту минуту, как все от неожиданности застыли, я чувствую, как по моей щеке медленно, от нижнего века, сползает густая слизь. Рывком достаю носовой платок, утираюсь: поначалу меня захлестнуло сочетание разноречивых и крайних чувств: чувство жгучего унижения, незаслуженной и нестерпимой обиды, желание немедленно отомстить; но я следую другому импульсу – импульсу священника: вытираю плевок, стираю след поступка человека, приговоренного к смерти, тем самым опровергаю факт, что я был унижен. Карабинеры скрутили его, заломив ему за спину руки; опешивший офицер приходит в себя, замахивается, чтобы врезать ему по челюсти, и я едва успеваю предотвратить удар.
Требовать объяснений не приходится: капрал орет благим матом, поносит меня, на все лады склоняет имя Господне, кощунствует. Не унимается и орет все время, пока его волокут наружу, а я тщетно уговариваю его подумать о Боге, о спасении души. По приказу офицера ему вставили в рот кляп. Привязывают к столбу. Взвод полусонных солдат расстреливает его в спину. Его взгляд метался, ловил меня, куда бы я ни двинулся; мне показалось, в нем что-то изменилось. Угас восторг лихорадочных чувств, взбудораженных великим замыслом и поступком – в моем лице ниспровергнуть Бога; в ружейных стволах капрал увидел лик приближающейся смерти, а в себе ощутил пустоту. Я поднял