Урманы Нарыма. Роман в двух книгах - Владимир Анисимович Колыхалов
А под Москвой, в Пушкине, вон как сильно улучшили породу соболей. Вывели таких черных, с густой переливчатой шерстью, что и в природе, поди, подобных нет. И норки в клетках много красивее тех, каких он добывает по Чузику. Снимешь шкурку, а она вроде как грязноватая, броскости нету в ней. Вон у него на купленной магазинной шапке — одна к одной, искрятся, переливаются, темные, будто осенняя ночь. Смотришь на шапку — любуешься. Но и опять же цена! Шестьсот рублей — это все-таки деньги. Правда, он за ценой не стоял: уж ему-то, охотнику, ведомо, как тяжело достается пушнина…
Думы о будущем промыслового дела не оставляли Хрисанфа Мефодьевича. Под вой метели он сводил Солового к проруби, напоил коня. Ветер сек снегом Савушкину лицо, выбивал слезу. Ну и приспела погодка, накатила некстати; неизвестно, сколько так вот продержится. Но и без того не бывает, чтобы ненастью вдруг не обрушиться с небес на землю. Когда-то же надо и ветрам подуть…
Был уже полдень. Савушкин сидел за столом, вытянув ноги, отхлебывал из кружки горячий чай, дыша паром. Хоть и держала его метель без дела, но он думал, и справедливо, что в зимовье ему все-таки лучше, чем в кудринском доме. Томительно на душе, да терпимо: шум тайги успокаивает. А дома, в поселке, зимою сидеть — не приведи господь! Как в заточении каком он там себя чувствует. Грудь теснит, дыхание сбивается — воздуху вроде бы не хватает ему. Жена Марья ворчит, когда он уходит в лес, мол, на ней и дрова, и вода, и топка печей в большом доме, и уход за скотиной. Муж убегает в тайгу-де отсиживаться, а бабе все хлопоты тут на плечи.
— Ну и глупая ты у меня старуха, — скажет Хрисанф Мефодьевич и почешет затылок. — Отсиживаться! Да тебя бы туда послать на денек по заносам полазить, ты бы вкус теплого угла у печи поняла. Конечно, тебе достается, сочувствую, но и я там не пряник медовый ем.
Это «сочувствую» так способно разжалобить его Марью, что она начинает вдруг хлюпать носом и утирать цветастым ситцевым передником глаза. Полная грудь Марьи вздымается, опадает и снова вздымается. Неприятно такое видеть Хрисанфу Мефодьевичу. Он для порядка стучит кулаком по столу и строго велит прекратить жене причитания. Рассерженным голосом и с обидой он спрашивает, чьими стараниями добыты шкуры медведей и росомах, что лежат в комнатах на полу и по окованным сундукам, шапки собольи, что носят они с дочерью Галей, кто достал им воротники на пальто? И Марья сникает, глаза ее устыженно моргают, подбородок склоняется и ложится на грудь. Настроение у Хрисанфа Мефодьевича испорчено, и он в этот день, если собрался перед тем ехать, уже не едет. С нагруженных саней он скидывает провиант и снаряжение, заносит все в кладовку, а на сани закатывает бочку ведер на двадцать, укрепляет ее тугими веревками и едет к реке по воду, бренча привязанным к головкам саней ведром. Потом с женой, дружно и ладно, они вычерпывают воду из бочки, переливают ее в кадушки, что рядком стоят дома на кухне — запас питья делают для скотины. Хрисанф Мефодьевич входит в полное понимание забот жены, до глубины сознает, что Марье одной тяжело со скотиной, ведь с живностью дома дня не промедлишь. На подворье у Савушкиных свиньи, корова, бык, нетель, овец дюжина, конь. Но конь — животина особая, и забота о нем лежит целиком на Хрисанфе Мефодьевиче. В покос Соловый так же незаменим, как в тайге на охоте. Савушкин одно время предлагал Марье сократить у себя поголовье домашних животных, оставить лишь корову, одну свинью и необходимую ему лошадь, но жена поднялась, что называется, на дыбы. Пусть она будет мучиться, пусть ломит ей ноги и руки, ноет по ночам поясница, только она без домашности не останется. А у телевизора посидеть время найдется.
— Что ли, смерти моей желаешь? — расшумелась однажды Марья. — На пенсию выйти и без работы остаться? Да это же трудовому человеку верная гибель! От безделья люди-то больше всего и помирают.
Без хозяйства Марье Савушкиной было невмоготу, как ему без тайги и охоты. И тяжко, и годы уж клонят пониже к земле, но, пока ноги держат, не отступится он от промысла, а она — от привычных своих хлопот дома.
«Отсиживаться в зимовье уезжаешь!» Трепанет тоже бабий язык несуразность такую! — вспоминал Хрисанф Мефодьевич колкие слова и слезы жены. — Только в метель-то и посидишь у тепла в избушке. И не сидел бы, может, да снегодуй велит».
Стреноженным конем чувствовал себя в это буранное время Савушкин. И скука томит. И гость в непогодь никакой не заглянет. А то бы чайку за компанию попили, языки поточили. Да некого ждать.
Все ближе к зимовью Савушкина поселок Тигровка да старообрядческий скит, не носящий более никакого другого названия. Из Тигровки к нему люди заглядывают, тот же Милюта, управляющий, заезжает, когда в Кудрино на совещание какое-нибудь путь мимо держит. Но такое случается в вёдро, а не в ненастье. Кому и зачем охота тащиться в метель? Разве какой вездеход прогрохочет, не сворачивая к зимовью. Ему, железному, сильному, гусеничному, буран нипочем. И дороги не нужны столбовые. Несется — пыль позади, облаком снег вихрится. Скоро сейсмики поведут свои поезда в самую глухомань. Эти ребята покоя не знают. И достается же им. Почище геологов из конца в конец по тайге мыкаются. С осени поглядишь — бодрые, машины у них отлаженные, нигде не помято, не погнуто. А к весне — в чем душа только! Техника так искорежена, переломана по пням-колодинам, будто из какого побоища вышла. Буровые станки у сейсмиков тонут в болотах, и оттуда их, из топей-то, вызволяют немыслимыми путями, приспособления самые хитроумные придумывают. Приходилось Хрисанфу Мефодьевичу быть свидетелем этих мучений.
Зять Савушкина, Михаил Игнатов, Игнаха, сам высокой статьи механизатор на весь Кудринский совхоз, и тот головой трясет, когда о сейсмиках речь заходит. Даже на свой счет сомневается — справился ли бы он с работой на этих профилях. Для ремонта у сейсмиков нет никаких условий, а дела вершить надо. Вот и выходит, что в сейсмопартии