Владимир Набоков - Смотри на арлекинов!
Машинисткой Л. С. была бесподобной. Едва я надиктовывал, расхаживая взад-вперед, одно предложение, как оно уж ссыпалось в ее борозду подобно горсти зерна и, подымая бровь, она глядела на меня в ожидании новой россыпи. Если во время диктовки меня осеняло, как переменить что-либо к лучшему, я предпочитал не нарушать чудесного чередующегося ритма наших совместных трудов болезненной паузой, потребной для взвешивания слова, – особо нервирующей и бесплодной, когда стеснительный автор сознает, что разумнице за ожидающей машинкой не терпится встрять с пользительным предложением: я ограничивался тем, что помечал у себя в манускрипте место, дабы впоследствии осквернить своими каракулями ее безупречное творенье; но она, конечно же, была только рада перестучать на досуге страницу.
Обыкновенно мы прерывались минут на десять часов около четырех – или около четырех тридцати, если мне не удавалось прямо с ходу осадить всхрапывающего Пегаса. Она на минутку удалялась в скромные toilettes[53] по другую сторону коридора, закрывая дверь за дверью с воистину неземной тихостью, и возвращалась так же беззвучно с наново припудренным носом и подкрашенной улыбкой, а у меня ее уже ожидали стакан vin ordinaire[54] и розоватые вафельки. Именно в эти невинные паузы и начала развиваться некая музыкальная тема – тема судьбы.
Не хочу ли я что-то узнать? (Затяжной глоток и облизывание губ.) Вот, она была на всех пяти моих вечерах, с самого первого, 3 сентября 1928 года, в Саль Планьоль, уж хлопала, хлопала, пока ладоши не заболели (показывает ладоши), и все говорила себе, что в следующий раз будет умницей, наберется духу и протиснется сквозь толпу (да-да, толпу, не надо так иронически усмехаться), и непременно возьмет меня за руку, и выльет всю душу в единое слово, – которого, правда, никак не могла подыскать, – ну и оставалась стоять, осклабясь, как дура, посреди пустевшего зала. А я не стану ее презирать за то, что у нее хранится альбом, в который она наклеивает все рецензии на мои книги – чудесные статьи Морозова с Яблоковым и нелепицы жалких щелкоперов вроде Бориса Ниета и Боярского? А знаю ли я, что это она оставила тот загадочный букетик ирисов там, где четыре года назад погребли урну с прахом моей жены? Мне, верно, и в голову не приходило, что она способна на память прочитать любые стихи из напечатанных мной в эмигрантской прессе полудюжины стран? Или что она помнит тысячи чарующих мелочей, разбросанных по моим романам, вроде крекота кряквы (в «Тамаре»), «что будет до скончания дней отзываться черным русским хлебом, которым в детстве делился с утками», или шахмат (в «Пешка берет королеву») с утраченным конем, «замещенным какой-то фишкой, сироткой иной, незнакомой игры»?
Все это, размазанное по нескольким сеансам, процеживалось с изрядной сноровкой, и уже к концу февраля, когда экземпляр «Красного цилиндра», безукоризненный типоскрипт, втиснутый в объемистый конверт, был передан из рук (опять же ее) в руки в приемной «Patria» (первейшего из русских журналов Парижа), я ощущал себя завязнувшим в тягостной паутине.
Я не только ни разу не испытал и легчайшего укола желания по отношенью к красавице Любе, но безразличие моих чувств положительно клонилось к отвращению. Чем более нежного волнения изображал ее взор, тем менее джентльменским становился мой отклик. Самая ее утонченность остренько отдавала изысканной пошлостью, овевавшей всю ее личность сладким душком распада. Я начинал с растущим раздражением примечать такие трогательные вещи, как ее аромат – вполне почтенные духи (кажется, «Adoration»[55]), неуверенно забивающие природный запашок редко омываемого тела русской девы: около часа «Adoration» еще как-то держалось, но дальше налеты из подполья становились все более частыми, и когда она подымала руки, чтобы надеть шляпку… ну да что там, намерения у нее были самые лучшие, и надеюсь, что ныне она счастливо нянчит внучат.
Я оказался бы хамом, возьмись я описывать нашу последнюю встречу (1 марта того же года). Довольно сказать, что, печатая сделанный мной русский рифмованный перевод «Оды к осени» Китса («Пора туманов, спелости плодов»), она разрыдалась и часов до восьми вечера изводила меня признаниями и слезами. Когда она наконец ушла, я потратил еще битый час, составляя пространное письмо, в котором просил ее больше не возвращаться. Кстати, это было впервые, что она оставила в моей машинке неоконченную страницу. Я ее вынул и вновь обнаружил в своих бумагах несколькими неделями позже и тогда уже сохранил намеренно, потому что докончила эту работу Аннетт (с парочкой опечаток и х-образных забивок в последних строках), – и что-то в этой подмене затронуло мою комбинаторную жилку.
3
В настоящих воспоминаниях мои жены и книги сплетаются в монограмму, подобную водяному знаку или рисунку экслибриса; и пока я пишу эту косвенную автобиографию – косвенную, ибо главный ее предмет не история обывателя, но миражи романтика и вопросы литературы, – я упорствую в стараниях настолько легко, насколько то в нечеловечьих возможностях, касаться до развития моей душевной болезни. Да, Дементия есть одно из действующих лиц моего рассказа.
К середине тридцатых мало что изменилось в моем здоровье по сравнению с первой половиной 1922 года и его ужасными муками. Битва моя с реальной, респектабельной жизнью все еще сводилась к внезапным обманам, к внезапным тасовкам – калейдоскопичным, витражным тасовкам! – раздробленного пространства. Я все еще ощущал, как Тяготение, этот адский и унизительный элемент нашего перцептуального мира, прорастает в меня, подобно чудовищному ножному ногтю, уколами и клиньями невыносимой боли (о какой и помыслить не может счастливый простак, не находящий ничего фантастического и убийственного в побеге карандаша или гроша под что-либо – под стол, за которым проходит жизнь, под кровать, на которой приходит смерть). Я все еще не умел управиться с абстракцией направления в пространстве, так что всякий данный участок мира лежал либо вечно «справа», либо вечно «слева», в наилучшем же случае удавалось сменить один на другой усилием воли, грозившим вывихнуть спину. О, как терзали меня люди и вещи, душа моя, я тебе и сказать не могу! Тебя ведь еще и на свете-то не было.
Вспоминаю, как в середине тридцатых, в черном проклятом Париже, я навещал мою дальнюю родственницу (племянницу госпожи СНА!). Чудесная была чудачка. По целым дням она сидела в кресле с прямым прислоном, подвергаясь непрестанным наскокам трех, четырех, более чем четырех умственно отсталых детей, пребывавших под ее платным присмотром (платил Союз вспомоществования нуждающимся русским дворянкам), пока их родители трудились в местах, которые были не столько тягостны и тоскливы сами по себе, сколь тоскливы и трудны при достижении их общественным транспортом. Я сидел у нее в ногах на старом пуфике. Речи ее текли и текли, безбурно и гладко, и в них отражались светоносные дни, покой, достаток, доброта. И во все это время то один, то другой несчастный маленький монстрик, косоглазый, слюнявый, норовил подобраться к ней, прячась за ширмой или столом, и треснуть по креслу или вцепиться в подол. Когда визг становился слишком уж громок, она только морщилась, что почти не мрачило ее вспоминающей улыбки. Под рукой она держала что-то вроде отгонялки для мух и от случая к случаю взмахивала ею, шугая агрессоров посмелее, но все время, все время продолжалось журчанье ее монолога, и я понимал, что и мне надлежит оставлять без внимания грубый гомон и возню вкруг нее.
Допускаю, что и моя жизнь, мое положение, голоса слов, бывших моей единственной отрадой, и тайная борьба с неверным порядком вещей несут какое-то сходство с тяготами той бедной старухи. И поимей в виду, то были мои лучшие дни, когда приходилось отшугивать всего только свору гримасничавших гоблинов.
Живость, сила, ясность моего искусства оставались неповрежденными – хотя бы в какой-то степени. Я наслаждался, я заставлял себя наслаждаться уединеньем труда и тем, гораздо более утонченным, уединеньем, в котором автор взирает по-над ярким щитом манускрипта на рыхлую публику, едва различимую в темной яме.
Дебри пространственных помех, отделявших мою прикроватную лампу от освещенного островка лекционной кафедры, упразднялись заботливым чародейством друзей, помогавшим мне добираться до того или иного удаленного зала без возни с ужасно мелкими, тонкими, липучими лентами автобусных билетов и без рискованных погружений в громовую муть Metro. Как только я надежно водружался на сцену, примостив у груди исписанные или отпечатанные листы, я напрочь забывал о присутствии трех сотен слушателей. Графинчик разбавленной водки, единственная моя лекторская причуда, был также и моей единственной связью с вещественной вселенной. Подобно пятнышку света, брошенному живописцем на бурую бровь какого-нибудь упоенного проповедника в миг божественного наития, сияние, облекавшее меня, с аккуратизмом оракула выявляло все неисправности текста. Мемуарист отмечает, что я не только порой замедлял чтение, раскупоривая перо и заменяя запятую на точку с запятой, но был также известен и тем, что замирал и хмурился над предложением и перечитывал его, и вычеркивал, и вносил исправления, и «заново зачитывал целый абзац с каким-то вызывающим самодовольством».