Федор Кнорре - Орехов
- Постник какой-то. Постник-пакостник!
Сима громко фыркнула:
- Ой, Валька скажет - ну точно!
- А куда это мы бежим? - спросила вдруг Валя.
- Как куда? Ко мне! Ты мне позарез нужна, там у меня музыка, чучелки всякие собравшись, да это - петрушка, а ты должна на моих двоих женихов резолюцию дать!
- А ну тебя!
- Не шутя, мне решаться надо. Ты сейчас увидишь. Леонид молодой, привязанный ко мне, хорошо играет на инструменте, и голос мягкий. Это тоже приятно, а то будет какой-нибудь всю жизнь у тебя над ухом несмазанным колесом скрипеть. Но ведь ему на фронт! Я же привяжусь как кошка, а его там убьют... И с чем я тогда осталась? А другой постарше, Афанасий, тоже вроде ничего, он техник, но вообще мужиковатый. Зато у него руки по локоть нет. Этот уж никуда не денется, со мной будет. Может, я и к нему привяжусь. Наверное, привяжусь.
- Да кто тебе-то, дуре, по душе? Болтаешь, слушать тошно!
- По душе!.. Мне замуж выйти по душе! И чтоб всерьез. Эти дуры рассуждают: война кончится, мужики вернутся. Фига два!.. А сколько девчонок за это время подросло! Нет уж, мне надо либо Леньку, либо Афоньку. Ты только погляди и определи, кто из них стоющий.
- Как будто я знаю!
Они вбежали во двор деревянного домика, где за намерзшими окнами глухо гудела гармошка, по скрипучим мерзлым ступенькам вскочили в холодные сени и вошли в теплую кухню с русской печью.
В соседней комнате дым коромыслом, в табачных облаках играла гармонь, пожилой мужчина, взмахивая руками, плясал, топая каблуками, в полном одиночестве, сам с собой, кто закусывал, кто пробовал затянуть песню, а четыре пары, из которых три были девичьи, топтались между постелью и столом, стараясь танцевать.
Сима по очереди вытащила напоказ из сутолоки сперва Афанасия, поздоровавшегося с Валей левой рукой, потом мокрогубого, растерянно моргавшего Леонида, спровадила их обратно в тесноту и спросила:
- Ну как?
Вале они показались один другого противнее, она только плечами пожала, чтоб не расстраивать Симу, и, улучив минуту, пробралась обратно в кухню, где хлопотала старушка, перемывая посуду, которую она все время потихоньку отбирала из-под рук у гостей и утаскивала к себе. Валя, отыскав свое пальто, никем не замеченная, вышла опять на улицу.
После табачища, духоты и сутолоки она сразу хлебнула воздуха вкусного, крепкого, студеного до ломоты в зубах, точно пьешь родниковую воду, - и, прислушиваясь к одинокому поскрипыванию своих шагов в тишине, пошла к дому. Не доходя до последнего перекрестка, она увидела человека, медленно шагавшего взад и вперед размеренным шагом часового, и узнала Орехова.
- Да, - быстро сказал он. - Я тут решил вас дожидаться.
- А если бы я там до утра проплясала?
- Мне все равно деваться некуда.
Они подошли к двери Валиного дома, и Орехов сказал:
- Они все еще там. Не ходите туда, а?
- Ну не пойду, - и остановилась под деревом.
- Вы что? Засмеялись? - неуверенно догадался он погодя минуту.
- Что-то мне похорошело на душе.
- А нехорошо было?
- Хуже некуда... - Она стояла, закинув голову, глядя в бездонное, темное, заполненное океаном морозного воздуха, блещущее зимними раскаленными звездами небо.
Он тихонько взял ее за руку, но она нетерпеливо отдернула:
- Вы лучше смотрите!
Он тоже поднял голову, стал смотреть в небо и долго молчал.
- Никогда не видел. Топтался тут, а не видел ничего. Не догадывался морду поднять. Вот теперь вижу.
- Что?
- Дух захватывает. А посмотреть все некогда. Дела.
- Знаете, отчего нам сегодня так легко, свободно разговаривать? Оттого, что это в последний раз в жизни.
- Почему в последний? Что мне уезжать?
- Да. И не только поэтому, а потому, что день особенный: здравствуй-прощай! Нет у нас ни прошлого, ни будущего, и настоящее не очень настоящее, и вы сейчас все поймете, что я ни скажу. Точно освободились ото всего лишнего, все важное стало неважным, а неважное - важным! Так бывает редко. Мы точно просыпаемся в какие-то особенные дни, когда умирает кто-нибудь близкий и вдруг все остальное оказывается чепухой. Или видимся в первый и в последний раз и понимаем, до чего хорошо бы так жить всегда, все дорогое видеть, как в последний раз, и все хорошее понимать в людях. Нас почему-то нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и начали видеть. Ах, как нас здорово нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и продрали глаза... Нет, целовать меня не нужно, - она уперлась рукой ему в плечо, не подпуская к себе.
- А я не могу больше смотреть тебе в лицо и не поцеловать. Ну невозможно... Тогда ты отвернись и не говори ничего.
Она перестала говорить и покачала головой, печально и строго.
- Ну что?
- Нельзя меня целовать... Уходи, голубчик мой... Мне надо домой.
- Нет! - отчаянно выговорил он, схватил ее и, дернув к себе, крепко поцеловал в ледяные, твердо сжатые губы.
- Не надо, - еще тверже повторила она. - Я же сказала, не надо, нельзя меня целовать.
Он ее не отпускал, и она упрямо, с силой нагнув голову, уперлась лбом ему в плечо, и так они простояли молча и не двигаясь минуту, две, три...
- А все-таки дезинфекцией еще чуточку пахнет! - Он услышал, что она нежно усмехнулась.
Он попробовал снизу за подбородок приподнять ее туго пригнутую голову, но она, неожиданно вырвавшись, порывисто обхватила сама его обеими руками и, не отнимая губ, легко стала целовать, скользя по уголкам рта, по подбородку и губам, прерывисто повторяя: "Нельзя, милый, уходи скорей, нельзя меня целовать, уходи!.."
- Ничего не понимаю, - оглушенно говорил он, еле переводя дух. - Ты дрожишь. Ну как ты одета, ты же окоченела вся... - Он расстегнул и распахнул свою шинель и кое-как прикрыл Валю, запахнув полы. Мороз был лютый, и все же под шинелью показалось тепло.
- Как ты в таком пальтишке ходишь? Да и под ним-то что? - говорил он с ужасом. - Ведь так замерзнуть и умереть можно.
Она, стараясь унять дрожь, стояла, прижавшись к нему боком.
Морозные блестки перебегали по сугробу, освещенному окном, в двух шагах от них. Подвыпившая праздничная компания с гармоникой прошла мимо по другой стороне за белыми буграми сугробов. Впереди, лихо сдвинув солдатскую ушанку на один бок, шла девушка-гармонист, в полушубке, наигрывая без передышки, взахлеб, сбивчиво, но залихватски.
- Нельзя тебе так стоять, ты в самом деле замерзнешь, - обнимая ее под шинелью одной рукой и чувствуя всю тонкость и легкость того, что на ней надето, повторил он с тревогой.
- Ну, пошли.
Они обошли заснеженную площадь, вернулись и опять остановились у ее дома. Она подумала, что сейчас войдет в дверь и через минуту перестанет болеть грудь и спина, колени и лоб от мороза, отойдут нестерпимо ноющие пальцы на ногах, все мучительно окоченевшее тело, но в ту же минуту все кончится, она его больше не увидит, они простятся навсегда.
- Пойдемте, - еле шевеля помертвевшими губами, выговорила. - Походим еще.
- Куда идти?
- Пойдемте. Так.
- Хоть в прорубь?
- Угу, хоть в прорубь.
Они опять шли мимо каких-то домов, перешли улицу через проход между двумя сугробами. Орехов с отчаянием сказал: "Нет, так больше нельзя". Они куда-то свернули, он толкнул обледенелую, примерзшую к порогу дверь, они очутились в темноте, и вдруг им в лицо пахнуло таким блаженным сухим теплом, точно жарким летом они вышли в ночную, нагретую дневным зноем степь.
- Куда мы попали? - шепотом спрашивала Виола. - Разве ты тут живешь? Теплынь какая... Обогреемся минуточку и сейчас пойдем дальше, хорошо?.. Какая благодать!
Он снял с нее туфли и, стоя на коленях, оттирал пальцы ног, а она, вскрикивая шепотом, просила потише, потому что очень больно. Теплый воздух понемногу волнами окутывал ее со всех сторон, проникал под одежду, точно погружая в мягкую сухую ванну. Лицо и все твердо окостеневшее на морозе тело еще болело, горело, но уже оживало, мягчело.
- Теперь нам уже можно уходить, - сказала она. - Надо уходить. Ты что же, неужели не веришь, что я правду тебе говорю? - Она говорила испуганно, тревожно отводя его лицо ладонью. Какое-то горькое отчаяние слышалось в ее голосе, но, целуя ее, он уже как бы не слышал, что она просила: "Оставь меня... Ну еще бы! Ты думаешь: сама пришла, а теперь говорит - оставь! Наверное, все так говорят, но мне-то ты поверь, ведь я люблю тебя и говорю: не можем мы с тобой... Не можем..."
Долгая зимняя ночь белела снегами, наметенными под самые окна, бревна сруба громко и сухо потрескивали от мороза, потоки тепла струились от натопленной печи, в углу, точно занятые своим собственным самым важным делом, бодро щелкали, размахивая в темноте маятником, ходики, и Виоле казалось, что она бесконечно давно слышит их размашистые, щелкающие шажки, слышала их и вчера и, может быть, когда-то давно, в прошлой жизни, когда у нее еще был свой город с любимыми улицами, и дом, и та дверь, с порога которой она, вбежав, с размаху бросалась в протянутые мамины руки. И то, как они стояли с Ореховым на морозе, обнявшись на белой площади, ей казалось таким же далеким прошлым, и даже то, как они пришли в тепло его комнаты, тоже, казалось ей, было очень давно, и с тех пор в их жизни было уже лето, и опять весна, и вот теперь наступила осень, притихшая, умиротворенная, а бодрые ходики все еще щелкали своими металлическими шажками.