Александр Кузнецов-Тулянин - Язычник
В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, и даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, наверное, пронзает приговоренного к отсечению головы в тот неуловимый миг, когда отточенная кромка стремительного топора едва успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, не могущее вызвать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он вдруг понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.
Бессонов с тех пор не читал книг об умершем времени - оно было погребено под дикими сопками и вулканами, под непроходимыми джунглями, под закрученными атмосферными перьями, под океаном, без конца переливающим прозрачно-бездонные воды по величественным сосудам. И тогда же он будто окончательно потерял контроль над собой, но не то чтобы не мог проследить за метаморфозами собственной души и тела, а без сопротивления отдался их воле, порой с удивлением обнаруживая в себе новые и новые качества. Происходило же с ним навязчивое превращение: на городского человека нарастала грубая дубленая оболочка обветренного выносливого мужика с крепкой коричневой шеей. Некая сила подгоняла его под внешний мир, и он почти физически ощущал перемены: будто в один день приходит один человек в него, потом другой, один отступает, другой вторгается, что-то наслаивалось на его сердцевину, дополняя, а может быть, и коверкая ее. А уж вторгшееся и его центральное, истинное, могли давать какие угодно сочетания: отрешенные, задумчивые, покладисто-сентиментальные, безумно-отвратительные, бешеные. Жена ругалась: "Псих! Ты псих!.." А он знал, что она неправа, облекая его разодранность, его мучительные попытки продраться сквозь стены того коридора, в котором ему отведено и велено было шествовать, облекая в расхожую заготовку-формулу "псих". Определения и аксиомы - паклю для "здравого смысла", которой конопатят щели сомнений, он терпеть не мог.
Его бытие отражалось в памяти комичными картинками. Вот он приехал из отпуска. (А той зимой он ездил в отпуск за два года, без жены и дочери, и он как бы ненароком помимо выделенных ему двух тысяч прихватил свою сберкнижку.) И вот он приехал, он проходит в дом, дочка прыгает вокруг него, жена улыбается, а он мельком видит свое лицо в зеркале: жуткие запойные мешки под глазами и недельная щетина. Он ставит на пол унылый отпускной чемодан и достает из одного кармана дорогого кожаного пальто два апельсина, отдает дочке, из другого - горсть мелочи и высыпает на стол. За два месяца он ухитрился спустить почти двадцать тысяч. Он поил в ресторанах своих однокурсников, преподавателей, соседей, родственников и тех, кто был как бы родственником и приятелем, он устраивал какие-то грандиозные представления с участием цыган и настоящего циркового фокусника, катал в карете, запряженной парой гнедых, молодую смазливую женщину. Но у него был осадок на душе на протяжении всего отпуска, и осадок тот формировался из образов андерсеновской сказки о разбогатевшем солдате.
Или вот он крушит дорогую посуду. Причем делает это с особой изощренностью: сгребает хрусталь и китайский фарфор с полок серванта в оцинкованное ведро, а потом с силой, с широкой амплитудой встряхивает ведро и несколько раз, не выпуская дужки, бьет донышком об пол - фужеры, вазочки, чашечки с хрустом уминаются в крошево. Потом он кромсает ковер на стене, но основа ковра настолько плотна и ворс так густ, что даже острый разделочный нож вязнет и удается сделать только два коротких пореза.
А потом: он помнил ее лицо, распаленное - наверное, жадностью, - ему так хотелось считать, что жадностью. Она кричала, визжала на него:
- Мне надоело! Надоело!..
Повод был пустяковый. Чуть поддатый Бессонов увидел солдат у почты, человек пять: собирали они окурки у почтового крыльца. Он к солдатам, памятуя свою службу до института, был сердоболен и, движимый пьяной сентиментальностью, повел их домой, выставил кастрюлю с горячим мясным борщом. Солдаты эту кастрюлю, конечно, умяли в пятнадцать минут, а когда ушли, Полина Герасимовна закатила ему скандал: красное орущее лицо, утяжеленное вздрагивающими брылками... Он потом оправдывал себя: он не в ее лицо отправил кулак, а во всеохватную, расползшуюся на всю их жизнь жадность - к деньжатам, к барахлишку, золотишку, хрусталям... Во всяком случае, он верил в эту ее жадность. Его еще удивляло в те дни, что она очень быстро простила ему фингал под глазом, простила, что поселок недели две зубоскалил у них за спиной, и даже присмирела надолго.
Но было и другое. Она стояла в дверях, и он догадывался, что лицо ее
мокрое, - не видел, за ее спиной горел свет и ему с темной улицы не было видно. И она вовсе не орала на него, а тихо, жалобно выстанывала:
- Семен... Я прошу, Семен... Не надо нас так пугать...
У живота ее - дочка, прижалась к мамке спиной, но ее тоже с темной улицы видно не было. Подмораживало - он услышал, как хрустнуло под ногой, но снег еще не лег, а значит, был, наверное, декабрь - самое начало постоянных морозов на Кунашире. Он отвернулся от них и пошел к сараю, на ходу переламывая ружье и вставляя в верхний ствол патрон.
Она знала картинность его выходок, и он знал, что картинен и вычурен. Но оба также знали, что в картинности и ради картинности, рисовки, ради того, чтобы не выглядеть идиотом, он, и правда, может нажать на спусковой крючок. И вдруг он увидел перед собой дочку, и что-то мямлила она. Что она могла мямлить? Что там мамка быстро внушила ей? Его не это потрясло, а то, что она на десятиградусном морозе стояла босая, в ночной тонюсенькой рубашечке на голом тельце. Он бросил ружье в открытую дверь сарая, схватил дочку на руки.
Да, он с годами становился грубее и проще, он забывал все, чему учился когда-то, но, с другой стороны, он постигал глубину и мудрость бытия, которое может быть доступно, наверное, только через вот такие соприкосновения с миром. И мудрость умудрялась сочетаться в нем с совершенной дикостью. Он с годами все больше обретал свойство выхватывать главную суть людей - не всех, кто-то и ускользал от него. Но порой видел даже детей, и это его коробило: перед ним был чистый ребенок, а он наперед видел тот темный груз, каким в будущем обрастет его душа.
У Бессонова вообще развился редкий дар ощущать людей как множество живое и, главное, понятное и близкое множество как одно целое, которое способно твою единичность развернуть и продлить в других. В городе такое было бы недоступно. В городе разрозненность и замкнутость каждого в себе, и всеобщая замкнутость в толпе хоронила искренность людей. Что такое толпа, он хорошо знал, он чувствовал не безликость ее, а скорее, ущербность, в толпе, сколько ни всматривайся, отдельные лица не держатся в памяти - лица не превращаются в личности, ведь улица не тайга, не пустыня, не море, не остров, которые обрамляют и дополняют человека. Твоя Вселенная в толпе остается одной-единственной на всю Вселенную. На острове - границы подтаяли, и душа человека вытекла наружу, в мир, и мир втек в человека, который мог отныне делать, что хотел: мог посмеяться, мог напиться и поплакать или подраться-набить-получить в морду; и он знал, что все заодно с ним - или против него, но все равно с ним, никто не останется в стороне, за стеной; его поддержат, с ним порадуются и его осудят, обматерят, но и осудят как своего, прошушукают как о своем. Это и есть человечество, вот оно: Эдик Свеженцев, Сережа Ткачук, Жора Ахметели, Андрей Инзура, Вася Блохин, Коля Крайбель, Игорек Никитенко, Мария Рыбакова, Таня Сысоева, Лена Колесникова...
Бессонов на острове увидел людей, стекшихся сюда со всей огромной страны и перемешавших национальный вопрос в полную бессмыслицу: русские, западные белорусы, украинцы, татары, грузины, ингуши, немцы... все, кто осел на Курилах после сталинских высылок. Доживали свой век мобилизованные партией и бывшие полицаи, беженцы послевоенного потока. И на это разнонародье, уже большей частью вымершее, наслаивались не менее пестрые массы их потомков и последующей верботы шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых - искателей счастья, денег, приключений, путешественников и куркулей, авантюристов и мечтателей, скрывающихся алиментщиков и беснующихся алкоголиков - все отпрыски государства. И каждый, кто вступал на острова, еще одержимый предрассудками вчерашней родины, растрачивал самобытность без пользы, вливаясь в странное новое племя курильчан. Десятки культур рождали нечто, не регламентируемое традициями, шумливое, сваленное в общую кучу из разных малостей. Никто не помнил, кто завез на остров еду "манты" - татары, евреи или ингуши, а кто изобрел свиной "салтисон" и печенье "хворост". Две тетки на свадьбе своих чад толклись у входа в дом, когда молодых привозили из сельсовета, - одна совала под нос дочурке символический каравай хлеба, чтобы та первая куснула мякиша крепкими кривыми зубами и тем самым как бы завоевала первенство в новой семье; другая тетка с тем же тайным умыслом, ничего не зная про хлеб, подталкивала костлявенького сынка с перхотью на черном пиджаке к символическому блюду, положенному на пороге, чтобы тот шагнул через него первым.