7 октября - Александр Викторович Иличевский
На гаражной стоянке ему позвонил Йони («А, черт, договаривались же» – «Отпирай!») – и вскоре подвальный этаж огласился сдержанным рокотом, издаваемым великолепным антрацитовым Ducati Diavel. Иван совсем забыл, что обещал отвезти друга, как обычно, в аэропорт, а тут он, Йони, и сам нарисовался. Мотоцикл был самой ценной вещью в его жизни, соперничая разве что со снайперской винтовкой. Место жительства – барак-бунгало в пустыне, в Ницане, на границе с Египтом, где они когда-то познакомились на раскопках, – было не в счет, потому что поставить холодильник с пивом и газовую плиту посреди песков можно и бесплатно, была бы солнечная батарея. Мотоцикл Йони, по справедливости, являлся произведением искусства (дизайна и технологии) в не меньшей мере, чем его владелец. На Ducati Diavel можно было смотреть неотрывно, как на некую вещь из музея в Милане. Глухов не раз давал мотоциклу друга приют на своем парковочном месте и отвозил Йони в аэропорт, потому что рейсы Фонда дружбы, в котором тот работал, привозя из Украины и Молдовы новых репатриантов, требовали регулярности. Сам Йони был под стать байку – умеренный плейбой, отлично держащий форму в свой полтинник. Любимец женщин, действительный и действенный патриот Государства Израиль, человек думающий и вызывающий размышления – и лидер патриотической молодежи, которой он верховодил в молодежном центре в Ницане.
Часы тогда остановились. И стрелки с тех пор не двигались. На одной из них он висел, подцепленный под кожу. Сняться с нее не удавалось. Получится это только, когда время снова сдвинется с места.
В последовавшую после 7 октября ночь ему снова снилось, что он кит. Этот сон он уже видел – в первые дни после рождения сына. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны, из слабых зовов самки и детеныша – протяжно-тоскливого и тонкого, – на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда опять услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, но мощный величественной огромностью, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее – по тому, как стон наполнял голову и сердце, – под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застил даль, пустота сгустилась в просторном сердце – и, задохнувшись всхлипом, он рванулся с кровати, поискал на тумбочке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться… Схлынувшая волна сна почудилась ему одухотворенной.
Из-за беспомощности он стал ездить на митинги у театра «Габима» в Тель-Авиве. Собрания семей заложников в центрах психологической помощи быстро стали его добивать еще больше: как и Артемка, он не любил обниматься, он чурался ласки, тем более от незнакомых людей, а там этого было навалом и в целом чем-то напоминало собрания анонимных алкоголиков, из любопытства когда-то посещенные в Иерусалиме на площади «Давидка». Он еще сильнее чуял во всем этом непоправимость. Где-то глубоко и вне связи с реальностью он понимал, что люди просто не способны перенести ту боль, которую приставили к нему как оружейный ствол. Ни от него самого, ни тем более от психологов-добровольцев нельзя требовать хотя бы малой серьезности, хотя бы толики погруженности в то, чему они вызвались сопереживать своими объятиями и разговорами. Беседы были в пользу бедных – совсем не как у Володянского (вот когда Глухов понял, что Офер – профессионал, способный не только лечить, но и выстоять, прислониться спиной к спине больного для круговой обороны). Скорбящие демонстранты были бодры, и это тоже его оскорбляло. Добровольцы психологической помощи вели разговоры чаще советами – какие таблетки принимать, – чем смыслом, наверное, это и было нужно в первую очередь, по крайней мере честно и действенно. А так – «мы с вами», «мы победим только вместе», «вместе мы победим» и так далее – это мало чем отличалось от тех слоганов, что звучали в общественном транспорте, произносимые мужественным, глубоко прочувствованным тоном сразу после объявления следующей остановки. «Каково водителям-арабам это слышать?» – не раз задумывался Глухов, и его подташнивало и от этого тоже, хотя, понятно, тут от всего есть повод умереть. И от стыда, и от ужаса – потому хотя бы, что Артемка не переносил никаких прикосновений – это было следствием «аутистического спектра», благодаря которому многое в детстве его сына шло не слишком правильно, а на коррекцию у Глухова не хватало ни ума, ни опыта, при том что позже он обвинил в этом себя, поскольку сам в детстве поздно заговорил, а не генетику. Прикосновение – будь оно ласковым или грубым – вызывало у Артемки приступ неприязни. Это им скрывалось, чтобы попасть не в «джобники», то есть к тем, кто выполняет малоответственную работу в штабах, а в среду нормальных солдат, может быть, не в боевые части, но хотя бы в инженерные. Два письма от двух психиатров (школьного и какого-то еще, к которому послал школьный врач для second opinion) Артемка утаил от военного психолога по своей инициативе – те же, кто желал откосить, мечтали о таких письмах. Однако главное в том, что Глухов был с ним заодно: он сам хотел, чтобы ребенка взяли в боевые части.
Но ведь верно: вначале Глухов был растерян. Не понимал, где находится и что с собой делать. На первом митинге у «Габимы», где был сооружен свечной мемориал заложникам, он вышел из подземной стоянки под площадью, зашел в