Максим Горький - Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
Он совал ко мне кулаки коротких рук, разжимал пальцы и, хватая ими воздух, точно за волосы ловил кого-то, тряс, рвал и всё говорил, жадно присвистывая, брызгая слюною:
— Смолоду, смолоду надо глядеть, к чему в человеке охота есть, — а не гнать всех без разбору во всякое дело. Оттого и выходит: сегодня — купец, завтра — нищий; сегодня — пекарь, а через неделю, гляди, дрова пилить пошёл… Училищи открыли и всех загоняют насильно — учись! И стригут, как овец, всех одними ножницами… А надо дать человеку найти своё пристрастие — своё!
Схватив меня за руку, он привлёк к себе, продолжая злым, шипящим голосом:
— Ты вот про что думай-говори, что всех заставляют жить против воли, не по своим средствам, а как начальство распорядится… Распоряжаться — кто может? Кто дело делает, — я могу распоряжаться, я вижу, кому где быть!
И, оттолкнув меня, он безнадёжно махнул рукой:
— А так, с чиновниками, под чужой рукой, — ничего не будет, никакого дела. Бросить всё и — бежать в лес. Бежать!
Качая своё круглое тело, он тихо протянул:
— Никаких нет людей, всё исполнители! Ступай! Идёт. Стой! Стоит. Вроде рекрутов. И озорство — рекрутское. И всё — никуда, ни к чему… Смотрит, поди-ка, бог с небеси на эту нашу канитель и думает: а, ну вас, болваны… никчемный народ…
— Себя-то вы никчемным не считаете?
Он, всё покачиваясь, ответил не сразу.
— Себя-то, себя-то… Не от всякой искры пожар может быть, иная и так, зря сгорит. Себя-то… Мне — всего сорок с годом, а я скоро помру от пьянства, а пьянство — от беспокойства жизни, а беспокойство… разве я для такого дела? Я — для дела в десять тысяч человек! Я могу так ворочать — губернаторы ахнут!
Он хвастливо посверкал зелёным глазом, а серый глядел в огонь уныло; потом он широко развёл руки:
— Что это для меня? Мышеловка. Дай мне пяток понимающих да честных, — ну, хоть не честных, а просто умных воров! — я те покажу это… Работу! Огромное дело, на удивление всем и на пользу…
Усталый, он лёг, распустился по грязному полу и засопел, а ноги его висели в приямке, красные в отсветах весёлого огня.
— Бабы, тоже, — вдруг проворчал он.
— Что — бабы?
Посмотрев с минуту в потолок, хозяин приподнялся и сел, говоря тоскливо:
— Ежели бы женщина понимала, до чего без неё нельзя жить, — как она в деле велика… ну, этого они не понимают! Получается — один человек… Волчья жизнь! Зима и тёмная ночь. Лес да снег. Овцу задрал — сыт, а — скушно! Сидит и воет…
Он вздрогнул, торопливо заглянул в печь, строго — на меня и тотчас сурово, хозяйски заворчал:
— Загребай жар, чего глядишь? Развесил уши…
Тяжело вылез из приямка, остановился, почёсывая бок, долго смотрел в окно. За стёклами мелькало, стоная, белое. На стене тихо шипел и потрескивал жёлтый огонёк лампы, закопчённое стекло почти совсем прятало его.
— О, господи, господи, — пробормотал хозяин, пошёл куда-то в крендельную, тяжело шаркая валяными туфлями, и потонул в чёрной дыре арки, а я, проводив его, стал сажать хлебы в печь; посадил и задремал.
— Гляди, не проспи, — раздался над головою знакомый голос.
Хозяин стоял, заложив руки за спину, лицо у него было мокрое, рубаха сырая.
— Снегу нанесло — горы, весь двор завалило…
Он широко растянул губы и несколько секунд смотрел на меня гримасничая, потом медленно проговорил:
— Вот, единожды, пойдёт эдак-то снег неделю, месяц, всю зиму, лето, и — тогда задохнутся все на земле… Тут уж никакие лопаты не помогут… Да. И — хорошо бы! Сразу всем дуракам — конец…
Переваливаясь с боку на бок, точно потревоженная двухпудовая гиря, он, серый, откатился к стене и влез в неё, пропал…
Каждый день — на рассвете — я должен был тащить в одно из отделений магазина корзину свежих булок, и все три наложницы хозяина были знакомы мне.
Одна — молоденькая швейка, кудрявая, пышная, плотно обтянутая скромным серым платьем; её пустые, водянистые глаза смотрели на всё утомлённо, на белом лице лежало что-то горестное, вдовье. Даже и за глаза она говорила о хозяине робко, пониженным голосом, величая его по имени-отчеству, а товар принимала с какой-то смешной суетливостью, точно краденое…
— Ах, — булочки, плюшечки, милочки, — говорила она паточным голосом.
Другая — высокая, аккуратная женщина, лет тридцати; лицо у неё сытое, благочестивое, острые глазки покорно опущены, голос тоже покорно спокойный. Принимая товар, она старалась обсчитать меня, и я был уверен, что — рано или поздно — эта женщина неизбежно наденет на своё стройное и, должно быть, холодное тело полосатое платье арестантки, серый тюремный халат, а голову повяжет белым платочком.
Обе вызывали у меня непобедимую антипатию, и я всегда старался носить товар к третьей; её отделение было дальше других, и мне охотно уступали удовольствие посещать эту странную девицу.
Звали её Софья Плахина, была она толстая, краснощёкая и вся какая-то сборная — как будто её наскоро слепили из разных, не идущих друг ко другу частей.
На голове у неё — копна волнистых волос, досиня чёрных, точно у еврейки, и всегда они причёсаны плохо; между вспухших, красных щёк — чужой горбатый нос, а глаза — редкие: в больших и хрустально-прозрачных белках странно плавают тёмно-карие зрачки и светятся по-детски весело. Рот у неё тоже детский — маленький и пухлый, а расплывшийся, жирный подбородок упирается в мощную, уродливо приподнятую грудь ожиревшей женщины. Неряшливая, всегда растрёпанная и замазанная, с оборванными пуговицами на кофте, в туфлях на босую ногу, она производила впечатление тридцатилетней, а лет ей было:
— Усьнадцатъ, — как говорила она ломаным языком. Сирота, она была привезена из Баронска, хозяин нашёл её в публичном доме, куда она попала, по её словам:
— Так! Мамаша, которая родила менья, — умерла, а папаша женился на немке и тоже помер, а немка вышла замуж за немца — вот у меня ещё и папаша и мамаша, а оба — не мои! И оба они пьяные, а мне уже тринадцать лет, и немец стал приставать, потому что я всегда была толстая. Они менья очень колотили по затылку и по спине. Потом он жил со мной, и случился ребёнок, тогда все испугались и стали бежать из дома, всё провалилось, и дом продали за долги, а я поехала с одной дамой на пароходе сюда делать выкидыш, а потом выздоровела и меня отдали в заведение. Такое всё свинство… Хорошо было только ехать на пароходе…
Это она рассказала мне, когда мы были уже друзьями, а дружба завязалась у нас очень странно.
Мне не нравилось её нелепое лицо, неправильная речь, ленивые движения и шумная, навязчивая болтовня. Уже во второй раз, когда я принёс товар, она объявила со смехом:
— Вчера я прогнала хозяина и морду нацарапала ему — видел?
Видел, — на одной щеке — три рубца, на другой — два, но мне не хотелось говорить с нею, я промолчал.
— Ты — глухой? — спросила она. — Немой?
Я не ответил. Тогда она дунула в лицо мне и сказала:
— Глупый!
На том и кончили в этот раз. А на другой день, когда я, сидя на корточках, складывал в корзину непроданный, засохший, покрытый мшистой плесенью товар — она навалилась на спину мне, крепко обняла за шею мягкими короткими руками и кричит:
— Неси меня!
Я рассердился, предложил ей оставить меня, но она, всё тяжелее наваливаясь, понукала:
— Ну-у, неси-и…
— Оставьте, а то я вас перекину через голову…
— Нет, — убеждённо сказала она, — это нельзя, я — дама! Нужно делать, как хочет дама, — ну-у!
От её жирных волос истекал удушливый запах помады, и вся она была пропитана каким-то тяжёлым масляным запахом, точно старая типографская машина.
Я перекинул её через себя так, что она ударилась в стену ступнями ног и тихонько, по-детски обиженно заплакала, охая.
Мне стало и жалко её и стыдно пред нею. Сидя на полу, спиною ко мне, она качалась, прикрывая вскинувшимися юбками белые, шлифованные ноги, и было в наготе её что-то трогательно беспомощное — особенно в том, как она шевелила пальцами босых маленьких ног, — туфли слетели с них.
— Я ведь говорил вам, — смущённо бормотал я, приподнимая её, а она, морщась, охала:
— Ой, ой… мальчишка…
И вдруг, притопывая ногами о пол, беззлобно расхохоталась, закричала:
— Уйди к быкам, волкам, — уйди!
Я поскорее вышел на улицу, очень сконфуженный, крепко ругая себя. Над крышами домов таяли серые остатки зимней ночи, туманное утро входило в город, но жёлтые огни фонарей ещё не погасли, оберегая тишину.
— Слушай, — открыв дверь на улицу, крикнула девица вслед мне, — ты не бойся, я хозяину ничего не скажу!..
Дня через два снова пришлось мне нести к ней товар, — она встретила меня весело улыбаясь, но вдруг задумалась и спросила:
— Ты умеешь читать?
И, вынув из ящика конторки красивый бумажник, достала кусок бумаги:
— Прочитай!