Максим Горький - Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
Он бормотал, уже не обращая на меня внимания, как будто забыв, что я сижу бок о бок с ним:
— Иному человеку правда… вроде бы он в барыню влюбился самого высокого происхождения… всего один раз и видел, а влюбился на всю жизнь… и никак до неё не достичь… словно во сне привиделось…
Было трудно понять: пьян хозяин или трезв, но — болен? Он тяжело шевелил языком и губами, точно не мог размять надуманные им жёсткие слова. В этот раз он был особенно неприятен, и, сквозь дрёму глядя в печь, я перестал слушать его мурлыкающий голос.
Дрова были сырые, горели натужно, шипя и выпуская кипучую слюну, обильный, сизый дым. Жёлто-красный огонь трепетно обнимал толстые плахи и злился, змеиными языками лизал кирпич низкого свода, изгибаясь, тянулся к челу, а дым гасил его, — такой густой, тяжёлый дым…
— Грохало!
— Что?
— Знаешь, чем ты меня удивил?
— Говорили вы.
— Да…
Он помолчал и нищенским голосом вытянул:
— Ка-акое же тебе дело, что я простужусь, помру! Это ты… не подумав сказал, для шутки!
— Шли бы вы спать…
Он захихикал, покачивая головою, и тем же плачущим голосом выговорил:
— Я ему добра хочу, а он меня — гонит…
Впервые слышал я из его уст слово — добро, мне захотелось испытать искренность настроения хозяина, и я предложил:
— Вы бы вот Яшутке добра пожелали.
Хозяин замолчал, тяжело приподняв плечи.
Дня за два перед этой беседой в крендельную явился Бубенчик, гладко остриженный, чистенький, весь прозрачный, как его глаза, ещё более прояснившиеся в больнице. Пёстрое личико похудело, нос вздёрнулся ещё выше, мальчик мечтательно улыбался и ходил по мастерским какими-то особенными шагами, точно собираясь соскочить с земли. Боялся испачкать новую рубаху и, видимо, конфузясь своих чистых рук, всё прятал их в карманы штанов из чёртовой кожи — новых же.
— Кто это тебя женихом таким нарядил? — спрашивали крендельщики.
— Июлия Иванна, — слабым, милым голосом отвечал он, останавливаясь там, где застиг его вопрос, вынимал из кармана левую руку и, помахивая ею, рассказывал:
— Доктолиха, полковникова дочь; отцу ейному тулки ногу отлубили, аж до колена, видел я и его, так он — лысый совсем и ко всему говолит — пустяки.
И восторженно восклицал:
— Вот так холошо, блатцы, в больнице-то, ай-ай! Чистота-а!
— А что у тебя в правой руке?
— Ничего! — испуганно округляя глаза, ответил он.
— Врёшь! Показывай!
Он сконфузился, искривился весь, засунув руку ещё глубже в карман и опустив плечо, это заинтересовало ребят, и они решили обыскать его: схватили, смяли и вытащили из кармана новенький двугривенный и финифтяный маленький образок — богородица с младенцем. Монету тотчас же отдали Якову, а образ стал переходить из рук в руки, — сначала мальчик, напряжённо улыбаясь, всё протягивал за ним маленькую ручонку, потом нахмурился, завял, а когда солдат Милов протянул ему образок, — Яшутка небрежно сунул его в карман и куда-то исчез. После ужина он пришёл ко мне унылый, измятый, уже запачканный тестом, осыпанный мукою, но — не похожий на прежнего весельчака.
— Ну, покажи мне подарок-то!
Он отвёл в сторону синие глаза:
— Нет его у меня…
— А где?
— Потелял…
— Да ну?
Яков вздохнул.
— Как это?
— Блосил я его, — тихо сказал он.
Я не поверил, но он, заметив это, перекрестился, говоря:
— Вот — ей-богу! Я тебе не совлу. В печку блосил… он закипел-закипел, как смола, и — сголел!
Мальчик вдруг всхлипнул и ткнулся головою в бок мне, говоря сквозь слёзы:
— Сволочи… хватают все, тоже… Солдат её пальцем ковылял… отколупнул с боку кусочек… чолт поганый. Июлия Иванна дала мне её, так — поцеловала спелва… и меня… «Вот тебе, говолит, — на! Это… тебе… годится…»
Он так разрыдался, что я долго не мог успокоить его, а не хотелось, чтоб крендельщики видели эти слёзы и поняли их обидный смысл…
— А что — Яшка? — неожиданно спросил хозяин.
— Слаб он очень и в крендельной не работник. Вы бы вот — в мальчики его, в магазин.
Хозяин подумал, пожевал губами и равнодушно сказал:
— Ежели слаб — не годится в магазин. Холодно там, простудится… да и Гараська забьёт. Его надо к Совке в отделение… неряха она, пыль у неё, грязь, вот и пускай он там порадеет… Не трудно…
Заглянув в печь на золотую кучу углей, он стал вылезать из приямка.
— Загребай жар, пора!
Я засунул в печь длинную кочергу, а сверху, на голову мне, упали лениво и скучно сказанные хозяйские слова:
— Глупцовый ты человек! Около тебя счастье ходит, а ты… эх, черти, черти!.. Куда вас?
В грязные улицы, прикрытые густыми тенями старых, облезлых домов, осторожно, точно боясь испачкаться, заглядывало мартовское солнце; мы, с утра до вечера запертые в сумрачном подвале центра города, чувствовали приближение весны по сырости, всё более обильной с каждым днём.
В крайнее окно мастерской после полудня минут двадцать смотрит солнечный луч, стекло, радужное от старости, становится красивым и весёлым. В открытую форточку слышно, как взвизгивает железо полозьев, попадая на оголённый камень мостовой, и все звуки улицы стали голее, звончей.
В крендельной непрерывно поют песни, но в них нет зимней дружности, хоровое пенье не налаживается, каждый, кто умеет, поёт для себя, часто меняя песни, точно в этот весенний день ему трудно найти подходящую к строю души.
Коль скоро ты мне изменила,
— выводит Цыган у печки, — Ванок с напряжением подхватывает:
Навек я погублен тобой…
И неожиданно обрывает песню, говоря тем же высоким голосом, как пел:
— Ещё дён десять — начнут пахать у нас.
Шатунов только что набил тесто и без рубахи, лоснясь от пота, повязывает разбившиеся волосы лентой мочала, дремотно глядя в окно.
Гудит тихонько его тёмный голос:
Стра-аннички божий мимо-тко идут,Страннички молчат, на меня не глядят…
Артюшка, сидя в углу, чинит рваные мешки и, покашливая, напевает девичьим голосом заученные стихи Сурикова:
Ты л-лежишь… в гробу тесовом,Дыруг наш дорогой…Д-до лица-а… закрыт покровом…Жёлтый и худой…
— Тьфу, — плюёт в его сторону Кузин. — Нашёл, дурак, слова для песни… Дьяволята, я ли вам не говорил сто раз…
— Эх, мама милая? — оборвав песню, возбуждённо кричит Цыган. — Хорошо на земле будет скоро!
И орёт, притопывая ловкими ногами:
Идёт баба пьяная,Издаля смеётся, —Это она самая,По ком сердце бьётся?..
Уланов подхватывает:
Марья ВасильевнаВсех парней осилила, —Ей в апреле месяцеПросто — хоть повеситься!..
В разноголосом пении, отрывистом говоре чувствуется могучий зов весны, напряжённая дума о ней, которая всегда вызывает надежду пожить заново. Непрерывно звучит сложная музыка, точно эти люди разучивают новую хоровую песню, — ко мне в пекарню течёт возбуждающий поток пёстрых звуков, и разных и единых в хмельной прелести своей.
И, тоже думая о весне, видя её женщиною, не щадя себя возлюбившей всё на земле, я кричу Павлу:
Марья ВасильевнаВсех людей осилила!..
Шатунов отвернул от радужного окна широкое своё лицо и, заглушая ответ Цыгана, урчит:
И эта дорога чижолая-о,И эта тропина не для грешника.
А сквозь тонкую переборку, в щели её, из комнаты хозяина достигает до слуха нищенское нытьё старухи хозяйки:
— Ва-ась, родименький…
Вторую неделю хозяин пьёт, — запой настиг его и неотступно мает. Он допился уже до того, что не может говорить и только рычит, глаза его выкатились, погасли и, должно быть, ничего не видят — ходит он прямо, как слепой. Весь опух, посинел, точно утопленник, уши у него выросли, оттопырились, губа отвисла, и обнажённые зубы кажутся лишними на его и без них страшном лице. Иногда он выходит из комнаты, переставляя короткие ноги медленно, стуча о пол пятками излишне тяжко и твёрдо — идёт прямо на человека, отталкивая его в сторону жутким взглядом невидящих глаз. За ним, с графином водки и стаканом в огромных лапах, двигается так же мёртво пьяный Егор, — рябое лицо его всё в красных и жёлтых крапинах, тупые глаза полузакрыты, а рот — разинут, словно человек ожёгся и не может вздохнуть.
Не двигая губами, он бормочет:
— Прочь… хозяин идёт…
Их сопровождает серая хозяйка, голова у неё опущена, и глаза, слезясь, кажется, вот-вот вытекут на поднос в её руках, обольют солёную рыбу, грибы, закуску, разбросанную на синих тарелках.
В мастерской становится тихо, как в погребе, что-то душное, ночное наполняет её. Острые, раздражающие запахи текут вслед этой троице тихо обезумевших людей; они возбуждают страх и зависть, и когда они скроются за дверью в сени, — вся мастерская две-три минуты подавленно молчит.