Борис Зайцев - Том 4. Путешествие Глеба
Путешествие в Киавари оказалось удачным. Эдуард Романыч хмуро сидел в коляске рядом с Мариной – Ника напротив на скамеечке, как ученик. В банке все обошлось сразу хорошо. «Ah! Signor Edoardo, come sta? Sta bene? Anch'io, grazie. Sono i suoi amici? A, tanto meglio…»[85] – на этот раз не спросили даже документов. («Е amico del signor Edoardo»[86]…). Марина была в восторге. Забрав у Ники половину денег, тут же угостила signor Edoardo завтраком в хорошем ресторане с polio arrosto[87]и бутылкою Asti. Тут же клятвенно обещала теплый зимний жилет. А на обратном пути, когда проезжали мимо воспитательного дома, велела извозчику остановиться, долго осматривала здание, восхищалась белыми младенцами-пеленашками на голубом эмалевом фоне над входною дверью – вечные медальоны della Robbia – и остальную дорогу, до дому, была задумчива.
Пеленышки эти произвели в ней некий перелом. Не первый уже день, тоскуя, что у ней нет ребенка, мечтала она взять приемную дочь – именно девочку, ангельски-евангельского ребенка (в Евангелии, смутно помнила, очень восхвалялись дети).
А теперь эти изящные медальоны. И надо же так, что проезжали как раз мимо них! Нет, не зря – указание. Из высших духовных сфер подаются знаки.
Вернувшись домой, она почти и забыла о всей истории с банком – какие пустяки! Есть кое-что поважнее. О чем бы ни заговаривала с Элли, сводила на это. О чем бы сама ни думала, кончалось тем, что девочка, очевидно, должна быть итальяночкой – черноглазый ангел, которому она даст отличное и воспитание, и образование.
Ника отнесся к предприятию туманно. Мало занял был подобным – у него свое дело.
– Да, конечно! Как хочешь… странно немного… итальянская девочка.
Потом вдруг вскочил и оживился.
– Знаешь, как в анекдоте, приглашает к себе в гости: «зову, но не настаиваю…».
Ему очень это понравилось, он дико захохотал и, пройдясь драконом, все повторял:
– Но не настаиваю! Не настаиваю!
Марина осталась недовольна. («Ах, эти русские!») Но у Элли имела еще менее успеха. Элли в молодости сама была склонна к сумасбродствам, но сейчас вдруг проснулся в ней здравый смысл колесниковско-владимирской крови.
– Знаешь, Марина, это все чушь. Выдумки.
Тут уж Марина рассердилась, а потом и заплакала. («Ты мой друг, а меня не поддерживаешь».) Но Элли все-таки не поддержала. И Марина дулась на нее. От намерения же не отказалась и решила написать старой русской даме антропософке, одной из помощниц доктора в Дорнахе. Вот как она скажет, так и будет.
Но дома не отвечала, время шло, Марина совсем изнервничалась. Наконец, решила во что бы то ни стало ехать в Киавари в воспитательный дом.
Опять коляска, пара лошадей, опять путешествие по приморской дороге на Лаванью, мимо октябрьского, белокипящего прибоем моря. Только вместо signore Edoardo – Глеб рядом с Мариной, а Ника опять мальчиком напротив на скамейке.
Когда переезжали по мосту в Лаванье через реку, здесь впадающую в море, Глеб сказал:
– Это Энтелла. Река Энтелла. Упоминается в «Божественной комедии».
Марина рассеянно, нервно слушала.
– Энтелла… да, «Божественная комедия»… Данте, конечно, был посвященный.
Ника встрепенулся на своей скамеечке.
– Как и Рафаэль.
В приемной воспитательного дома встретили их вежливо. Но не без удивления. Пуская в ход весь свой итальянский арсенал, Глеб объяснил, в чем дело. Их повели к директору. В другой приемной, более обширной и довольно сумрачной, они ждали несколько минут. Наконец, вышел доктор, немолодой и серьезный итальянец – Глеб опять рассказал, в чем дело. Постарался изобразить так, что вот люди со средствами, бездетные, хотят взять и хорошо устроить как собственного ребенка – впоследствии он получит наследство.
Глеб сам на себя удивлялся. По-итальянски говорил вообще плохо, но тут разошелся. Почему собственно, неизвестно. Все предприятие казалось ему авантюрой, но этот странный театр, полусумеречная комната старинного дома в мало кому ведомом городке Киавари, серьезное лицо доктора – все было необычно, точно на сцене, и Глеб, на чужом, но милом ему языке, в необычных обстоятельствах, ощутил даже некое вдохновение. Ему захотелось убедить! – редкий для него случай.
Доктор слушал внимательно. А когда Глеб кончил, сказал тихо, любезно и непреклонно: «Это совершенно невозможно. По закону мы можем отдавать детей только итальянским подданным, и при условии, что взявший живет в Италии».
После краткого молчания, неопределенных полувозгласов, полувздохов, оставалось только подняться и раскланяться.
Назад ехали в ином настроении. Марина молчала – явно была расстроена. Глеб же и Ника помалкивали загадочно-весело. Когда подъезжали к реке, Ника вдруг сказал:
– Вот опять и Энтелла, до которой ни нам, ни Данте нет делла!
И захохотал. Марина гневно на него взглянула.
– Вечные дурацкие остроты!
«Ничего, – думал Глеб, – скоро будет Барди, позавтракаем, все пойдет и спокойно, и правильно».
Когда подъезжали к вилле Джулии, из окна высунулась Таня.
– Козлик, где же bambina?[88]
– Niente bamaina[89],– весело крикнул Ника, выскочил из экипажа расплачиваться.
В тот же день, к вечеру, подали телеграмму из Дорнаха:
– «Dievotchke otdajitess».
Элли улыбалась.
– Я рада, – тихонько сказала Глебу. – Все вышло хорошо. Ot-da-j-i-tess!
* * *Дни, однако же, шли, незаметно накопляясь, незаметно уходя, но оставляя след, как на горе Сант Анна благоухание фиалок с ветерком из Пармы. Это именно было то, за что и Глеб и Элли любили Италию и поклонялись ей.
По утрам два писателя, подтверждая взгляд Мариуччии, трудились пред раскрытыми на море окнами, в кухне Мариуччиа скромно главенствовала в свободные от бабки часы. На побережье у моря виднелись иной раз две фигуры – старый и малый: Эдуард Романыч с Таней собирали камешки.
После провала девочки Марина впала в еще большую нервность, стала торопить Нику с отъездом. Теперь непременно надо в Сицилию, и именно в Таормину. Никуда больше. В этом райском месте найдет она истинное успокоение. Ника не возражал, но сказал, что Сицилия это почти то же, что Цецилия, – Марина, блеснув круглыми серыми глазами, заметила, что это глупо. «Ты утомляешь меня своими бессмысленными остротами».
За несколько дней до отъезда их, в день 1-го ноября, Элли, Таня и Мариуччиа зашли перед вечером на кладбище. День был серый. Вдали море шумело. Белое ожерелье его ярко очерчивалось по пляжу.
Пожилые итальянки с цветами и свечечками, приодетые девочки бродили среди мраморных памятников. Несколько кипарисов, дальний вид на пустынность вод моря – так остался этот день Всех Святых в памяти Тани, так и ушел с ней в дальнейшую ее жизнь. И отец, и мать говорили уже, что недолго теперь оставаться здесь, к декабрю надо трогаться в Париж, устраиваться оседло, начинать учить Таню.
Положили цветов на могилу матери Мариуччии, подошли и к Антону. Засохший букетик лежал еще у креста. Прибавили и ему цветов и поставили свечку. В начинавшихся сумерках светила она слабо, невещественно-тонко. В одинокой свече одинокой могилы было нечто пронзающее. Это все трое чувствовали.
– Мариуччиа, – сказала Элли. – Когда мы уедем, ты заходи иногда к нему.
– Si, – ответила Мариуччиа. – Понимаю. Он русский. И родных нет. Буду заходить. Пожелай мне, Elena, чтобы, когда умру, и ко мне кто-нибудь зашел.
Элли вздохнула.
– Милая Мариуччиа, мы разбросаны все по свету. Вот и мои родные остались в Москве, и не знаю, увижу ли их когда… А ты живи, ты надейся, Мариуччиа. Где Господь нам укажет, там и ляжем. И будем друг друга всегда помнить и любить.
– Ах, Elena, вы забудете меня скоро в Parigi… Parigi e una citta splendida[90], не то что наше Барди.
– Я тебя не забуду, Мариуччиа, – сказала Таня. – У меня и в России есть подруга, дочь нашей кухарки Прасковьи Ивановны. Я ее никогда не забываю, и она меня не забудет – мы так условились, когда в Москве прощались. А ты теперь вторая. Я тебя тоже люблю и не забуду.
Мариуччиа наклонила к ней тонкое, остроносое лицо свое, обняла ее и поцеловала.
– Tu е buona, Tania, come mamma[91]. Как твоя мама, – добавила она вдруг ясно по-русски, точно чтобы крепче было.
Прошино
– Что ты все читаешь? – говорила мать, с утра неторопливо занимаясь шитьем – стежки клала ровно, сквозь пенсне неотрывно глядя на иголку. – Успеешь со своими уроками. Смотри, опять голова разболится.
Она сидела в небольшом кресле у окна, в столовой прошинского дома. Ксана несколько сзади, у стола, подперев голову руками – мать не могла видеть, что читает она сейчас не учебник, а письмо.
– Нет, ничего. Не разболится, бабушка. Я сейчас, кончаю.
За эти годы Ксана подросла, но была такая же слабенькая, лимфатичная. Школу кончала, думала о бухгалтерских курсах. Все это было еще неясно, трудно. Мать обернулась к ней.