Учебный плац - Зигфрид Ленц
Никогда прежде шеф не выслушивал человека, который бы так усердствовал, обвиняя во всем самого себя. Они не заметили, как наступили сумерки. Сидели в темноте друг против друга и еще долго сидели после того, как Гунтрам Глазер кончил и, возможно, чего-то ждал — шеф не был в том уверен. Тогда-то он задал тот первый вопрос, это был единственный вопрос, который пришел ему на ум в ту минуту, однако, вместо того чтобы ответить шефу, Гунтрам Глазер молча поднялся и вышел за дверь, словно желая обдумать ответ, но, поскольку молчание его затянулось, шеф тоже вышел, чтобы получить ответ. За дверью никого не оказалось, Гунтрам Глазер скрылся.
Шеф сел ко мне и сказал, что он тогда еще немного подождал в сарайчике, а потом пошел один к крепости и сразу же спросил о Гунтраме Глазере, но никто его там не видел, и никто не подозревал, что он уже сидел на рельсах и ждал ночного поезда.
— Он не видел для себя иного выхода, — сказал шеф, но еще он сказал, опустив голову: — И раз уж я почти все о нем знал, я хотел знать все до конца, и потому спросил, не имеет ли Трясун отношение к кражам у нас в питомнике. Этого мне не следовало спрашивать, Бруно, этого не следовало. Он действительно в том не участвовал, нынче я это знаю.
— Мне жаль его, — сказал я, — мне жаль Гунтрама Глазера, но Трясуна мне тоже жаль.
Мои слова, видимо, не дошли до шефа, он уставился куда-то перед собой, застыл, а потом внезапно вытащил из кармана то самое нераспечатанное письмо, письмо, адресованное Ине, которое написал Трясун незадолго перед тем, как явиться с повинной. По всей вероятности, шеф сомневался, надо ли Ине это письмо читать, и потому придержал его, не знаю точно, знаю только, что он вдруг встал, кивнул мне и вышел с письмом в руках — не иначе, как если бы счел, что настало время вручить это письмо.
— Вечно ты с твоей жалостью, — сказала тогда Магда, — человек может бог знает каким быть и делать бог знает что, а ты всегда выищешь в нем такое, за что тебе его жаль. Даже Трясуна, даже Хайнера Валенди, а однажды и Иоахима, когда рухнувшее дерево содрало у него кожу. Если кто-то попал в переделку, так тебе его наверняка жаль.
Я отрицательно помотал головой, а она пожелала знать, к кому я не испытал жалости.
— А ну выкладывай, — сказала она, — назови человека, кого тебе хоть раз не было жаль.
Мне пришлось некоторое время подумать, но назвать чьего-нибудь имени я не смог.
— Вот видишь, — сказала она.
Конечно, он уже прошел, ночной поезд, свисток я, видимо, не услышал, этот жалобный свисток, который ветер разносит по всем участкам. А рябина, я же положил на подоконник ягоды, целую пригоршню ягод, чтоб заморить ночной голод, надо думать, я их уже съел, того не заметив. Когда я задумываюсь, так могу есть, не замечая, что ем, а потом забываю, что ел. А ведь перед сном мне обязательно надо поесть!
Шеф не спит, в его комнате все еще горит свет, и он стоит там у окна, это его силуэт, может, он смотрит в мою сторону и прикидывает, когда зайдет ко мне. Но там еще кто-то. Ина. Ина и он.
Он никак не уходит и не уходит. Стоит со своим портфелем и так упорно и заинтересованно наблюдает за мной, словно хочет сам научиться, как вручную пересаживают из горшка в горшок, при этом у него в запасе такое множество вопросов, что я охотнее всего притворился бы глухонемым. Его зовут Гризер или Кизлер, я не разобрал как следует его фамилии, потому что он всегда говорит как-то в сторону, с этаким затяжным смешком, который вовсе и не настоящий смех. Знать бы мне только, о чем хочет он в такую рань говорить с шефом, его портфель не так уж набит, времени у него сколько угодно, а чтоб сделать заказ, не надо же являться в темном костюме и причесываться так своеобразно, как причесан он: волосы зачесаны не вперед и не назад, а все — с одной стороны на другую. Но кто знает, может, это тот человек, которого прислал суд, чтобы он внимательно присмотрелся к шефу, и которого шеф сам выставил за дверь, может, это тот человек, который по официальному поручению здесь все вынюхивает, меня не удивит, если они начнут на свой лад собирать доказательства, меня это не удивит.
Почему мы не пользуемся больше глиняными горшками, спрашивает он, прежде, тогда ведь молодые растения сажали в глиняные горшки. Ради сохранения влажности, говорю я, стенки глиняного горшка пористые, вода быстро испаряется, в наших пластмассовых горшках она держится дольше. А теперь он хочет еще знать, почему мы применяем четырехугольные горшки, а не круглые, но ведь он же сам видит на моем рабочем столе, что стеллажную площадь удобнее использовать именно с четырехугольными горшками. Ну и вопросы он задает. Посадочная машина. Да?
— Я глянул на вашу посадочную машину, на ней сидят сразу три человека рядом и сажают.
— Времена, когда мы еще работали сажальной мотыгой и клиновидной лопатой, давно прошли.
— А нет ли машины для рассаживания растений в горшки, — спрашивает он, — она же наверняка сделает больше, чем вы руками.
— Нет, машина сделает не намного больше, мы уже пробовали: шеф распорядился, чтобы несколько человек рассаживали сдельно вручную, а для сравнения в то же время рядом работала машина. Мы проиграли чуть-чуть.
— Никогда бы не подумал, — говорит он.
Как он разглядывает нашу богатую смесь, дотрагивается до горшка, глядит на мой рабочий стол: хочет дать мне понять, что все здесь производит на него впечатление. Это его, это наверняка его послали они к нам, чтобы дать заключение о шефе, видимо, он пытается поначалу выспросить нас.
— Тут приходится лишь стоять да восхищаться, чего только господин Целлер не выращивает на своей земле.
Выращивает — так он выразился.
— Его никто не проведет, — говорю я, — он глянет и все сразу поймет, к тому же он знает условный язык.
— Какой такой условный язык? — спрашивает Смехун; спрашивает удивленно, именно так, как я того ждал, от меня ему свои задние мысли не скрыть, кто хочет выспросить меня о шефе, тому нужно быть изворотливей. Стало быть, какой условный язык? Что бы такое мне ему преподнести, как ему услужить, во всяком случае,