Последний дар - Абдулразак Гурна
Джамалу было знакомо это чувство. Оно просыпалось у него вдруг, когда он тоже чувствовал, что должен лгать и лицемерить. Это чувство — что он должен чего-то стыдиться — сопровождало его почти всю жизнь, даже когда он не отдавал себе в нем отчета, — и только со временем он начал понимать некоторые его причины. От этого обострялось ощущение своей особости, чуждости, с которым он рос. Ощущение это возникало в разных случаях, не только в ответ на чью-то враждебность, недоброжелательство и подначки в школе. Он видел это в высокомерных сдержанных улыбках матерей учеников, в том, как люди старались не показать, что замечают в нем что-то необычное, в простодушных, а иногда настойчивых и жестоких расспросах детей о его родине и ее обычаях. Лишь с годами он научился говорить: здесь моя родина, — и научила его так отвечать Ханна.
Даже если старались, они не могли забыть, что он — другой, и сам он не мог, хотя делал вид, что не помнит об этом. Да и как иначе? После двух и трех веков повествований о том, какие они несхожие, могло ли быть иначе? Рано или поздно несхожесть напомнит о себе взглядом, словом. Обликом человека, переходящего улицу. Учитель, рассказывая о бедности в мире, невольно бросит взгляд в его сторону. Нищета обитает в таких краях, где живут подобные ему, а мы, избавившиеся от нее, должны научиться не презирать тех, кто еще не обрел средств спасения. Мы должны всеми силами им помогать. Так он понимал огорченный взгляд учителя: Джамал (и Ханна, и другие, похожие на них) — из этих несчастных, но мы не должны презирать его и говорить с ним жестоко.
Когда какой-нибудь темнокожий старик с растрепанными волосами, в дрянном, криво застегнутом пальто, шаркая, брел по тротуару, они хихикали — дети, с которыми он рос, — и поглядывали на него смущенно. Он делал вид, что не стесняется, что ничем не отличается от этих хихикающих.
— Мне бывает противно, что меня растили здесь, — говорила Ханна. — Что не нашли другого места, где нам с тобой родиться. Не потому, что в других местах нет жестокости и лжи, а просто чтобы избежать этого унизительного притворства. Где не надо изображать, что мы ничем не отличаемся от людей, которые черт знает что мнят о себе. Но думаю, что у родителей не было выбора в этом вопросе, а только видимость выбора. Они могли не рожать меня, а уж когда родили, от них больше ничто не зависело.
Ханна бушевала так из-за их скрытной, притворной, придавленной жизни, когда они уже уехали из дому. Одно время она была одержима этим, но потом сумела как-то с собой сладить. Помогли студенческая жизнь, новые друзья и романы, успехи в учебе. Она входила в большой мир, и огорчения из-за того, что она Ханна Аббас, и выросла в скромном домике в Норидже, и родители справляются с жизнью из последних сил, притупились. Теперь она была окончательно Анной и почти не заговаривала, как прежде, о своем чужеродстве. Наоборот, оно стало украшением ее британства. Однажды, дразня ее, Джамал сказал, что и ему, наверное, стоит сменить имя на Джимми и тогда он будет не таким нервным. Он почувствовал, что обидел ее, дав понять, что она изменила себе.
— Ненавижу имя Ханна, — сказала она. — Не знаю, откуда они его взяли. И вообще, это ты стал звать меня Анной.
— Знаю, знаю, — сказал он, пытаясь умиротворить ее. — Я был маленький и не мог как следует выговорить имя. Это я так, подразнил просто.
Джамал еще не достиг ее стадии, но благоразумие, вероятно, вело к тому. Он не мог заставить себя произнести «родина», когда говорил об Англии, или подумать о «приезжих» без чувства солидарности.
Он думал, что немногие на свете так мало знают о своих родителях, как он. Ему представлялось, что другие люди знают, кто они такие, знают, кто были их деды, где жили и чем занимались. У них там дядья в Ирландии, двоюродные в Австралии, зятья в Канаде и какой-нибудь непутевый родственник, порвавший со всеми. У них обязательства, семейные сходки, сложные отношения. Такой, насколько он понимал, должна быть нормальная семейная жизнь, а они семья бродяг, скитальцы без связей и обязанностей. Когда он стал работать над диссертацией о мигрантах в Европе, мнения его изменились, он узнал, насколько ненадежна, насколько скудна здесь жизнь этих чужаков, как им приходится крутиться и как эта жизнь бывает кровава. Он научился терпеть в ожидании того дня, когда отец расскажет наконец свою историю. Он смотрел сейчас на отца, дышавшего мерно под снотворным, едва избежавшего смерти, и думал, что, может быть, и до рассказа этого не так далеко. «Если перестанешь так упорно сопротивляться, жизнь может быть вполне терпимой», — шептал он отцу, но не знал, верит ли в это сам. Почему отец не сделал в жизни больше? Почему не захотел большего? Но так ли мало он сделал, так ли уж мало от нее хотел? Ведь не так уж это мало — провести столько лет в терпеливом молчании, зная, что однажды жизнь обрушится.
— Что ты сделал? — шептал Джамал отцу. — Убил кого-то? Пытал? Губил души?
Вернулась Мариам, отвезя Ханну на вокзал, и Джамал уступил ей свой стул. Она тронула папу за руку; Джамал подумал, что отец опять откроет глаза, но этого не произошло.
— Пока тебя не было, отец открыл глаза, — сказал он.
— Что? Он разговаривал?
— Нет. Только широко открыл глаза и опять закрыл. Не думаю, что просыпался. Нет, как-то судорожно.
Мариам отправилась сказать об этом старшей сестре. Та пришла, взглянула и заверила их, что он спит и всё благополучно. «Может быть, пойдете отдохнуть, а завтра вернетесь? Состояние у него такое, что завтра доктор, возможно, позволит его разбудить».
По дороге домой Мариам спросила Джамала, надолго ли он намерен остаться, и он сказал: дня на три-четыре. Смотря как пойдут дела. Через несколько дней он переезжает в однокомнатную квартирку. «Квартирку» он произнес насмешливо. Она наверху, спальня, за перегородкой душ и туалет, но всё лучше, чем комнатка