Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Фильм получился лихим немыслимо. Это признавали все, кто уже видел картину: и Тис, и даже злыдень Плетнёв из Пролеткульта. Триста семьдесят девять монтажных склеек вместо привычных по тем временам сорока-пятидесяти — небывалый темп! “Не «Стачка», а настоящая скачка”, — неуклюже шутил Михин. Монтаж аттракционов, опробованный Эйзеном когда-то на пьесе Островского, дал прекрасные плоды в кино: кадры весёлые перемежались тревожными, страшные — удивительными, пафосные — мерзкими. Рабочие — капиталистами, станки — зверушками, митинг — расстрелом. Эмоции летели с экрана, как из пулемёта — тр-р-р-ра-та-та-та-та! — причем эмоции раскалённые: если уж смех — то яростный, страх — смертельный, а гнев — до скрежета зубовного. Картина швыряла зрителя в мясорубку чувств и за шкирку тащила по сюжету: от замысла стачки до её воплощения и жестокого подавления. Такого в кино не делал ещё никто, но “революция в монтаже” вряд ли смутила цензоров — сегодня революции в моде, всякие и везде.
Главного героя не было — рассказывалось не о конкретном человеке, а о людской массе. Это она, масса, поначалу не умела самоорганизоваться, а позже училась. Это она сопротивлялась провокаторам и формулировала политические требования. Страдала под ударами полицейских нагаек и лежала, расстрелянная, на земле — уже в последнем кадре (саму сцену расстрела заснять не получилось — бюджета на ружья и сотни холостых патронов не хватило; но Эйзен полагался на зрительское воображение). Замена героя-индивидуума толпой тоже была несомненным плюсом, ведь отражала суть коммунизма, — и тоже не могла стать причиной многомесячной заминки.
А излишне жестокие сцены? И погибающие в кадре жертвенные тельцы, и избиение младенцев смотрелись на экране исключительно страшно. Никто ещё не показывал такое в кино — настолько близко и настолько смакуя. Никто ещё так смело не бросался метафорами и библейскими цитатами — сравнивая угнетаемых рабочих с убиенными быками, а царскую полицию — с приспешниками Ирода. Но в стране, где недавно вошло в моду слово “террор” (подача шла с самого верха, от вождя революции), а к уничтожению предполагались целые социальные классы (попы, дворяне, купцы, кулаки и ещё парочка), беспощадность превращалась в новую норму и тоже не могла никого смутить.
— Что же мне делать? — прямо спросил Эйзен у главного цензора.
— Уберите эпилог, — так же прямо ответил тот, почему-то шёпотом.
Вот это поворот! Заснятая когда-то угрюмцем Рылло демонстрация Первомая казалась Эйзену несомненной удачей: шествие реальных рабочих по Красной площади, неподдельный траур по Ильичу, речи Троцкого — это была настоящая жизнь, что вылуплялась в конце фильма из придуманной стачки. И эта показанная наглядно настоящая жизнь оправдывала весь предшествующий вымысел и его гротескную подачу — всех этих мартышек-акробатов-жаб.
— Не получится убрать! — воскликнул он.
— А вы попробуйте, — возразили настойчиво.
— Это из-за Троцкого? — догадался.
Уже не ответили, но посмотрели весьма красноречиво — утвердительно.
С “кровавым Львом” и правда творились в последнее время странные вещи. Как только Ленин увяз в бесконечных инсультах и отошёл от власти, когорта соратников раскололась. В прессе замелькали обвинения в троцкизме, возвещая закат звезды “демона революции”: верно, демон стал не нужен в мирное время. А уж после смерти Ильича — тем более. Газеты без устали печатали обличающие статьи, а на прошедшем недавно Пленуме ЦК Троцкого даже пытались исключить из партии.
Из партии, положим, человека можно вычеркнуть, если провинился. Но из истории? Как можно вырезать из революционного фильма хронику с вождём революции?
Эйзен упрямился несколько месяцев: обивал пороги Пролеткульта и Госкино, бранился с Михиным, бегал советоваться к Шуб — не помогло. В конце концов плюнул — убрал эпилог. Не хоронить же фильм из-за одного эпизода?
Утешением себе вставил-таки в картину один хроникальный кадр: женщины и дети голодающего Поволжья, на три секунды экранного времени. Окружённая игровыми сценами, хроника эта “торчала, как бельмо” (по заключению Тиссэ, обычно весьма деликатного в оценках). Решил: и пусть. Три секунды правды на девяносто минут вымысла — это лучше, чем ничего.
И весной двадцать пятого “Стачку” выпустили на экраны. Премьера прошла в кинотеатре “Колизей”. На афише красовался гигантский распахнутый рот с напряжённым от крика языком.
По обычаю, Эйзен караулил за кулисами, выглядывая зрителей, — много сеансов подряд. А выглядывать было что: как только гасло освещение и на экране появлялся толстяк-фабрикант — по-клоунски необъятный, с тремя подбородками в горошинах пота, — лица в зале корчились от смеха. Когда возникала мартышка с бутылкой — уже не корчились, а хохотали взахлёб.
— Это же хахаль мой после получки! — ржали на передних рядах.
— Нет, это я с бодуна! — отзывались на задних.
Бульдоги, сальто меж станков, конспиративное собрание в сортире — веселье в зале нарастало, чтобы скоро ухнуть в негодование: смерть безвинного рабочего потрясала и взывала к действию. Пока люди на экране готовили стачку, люди перед экраном кипели возмущением:
— Долой кровопийц! Смерть богатеям!
Когда персонажи били зловредного мастера (а драка была снята ох как натурально!), в зале, бывало, затевалась настоящая буча: кое-кто, размахавшись руками, мог нечаянно задеть соседей на ближайшем ряду, те в ответ задевали его… Звуки ударов и пыхтение дерущихся только усиливали эффект кинодейства — граница между вымыслом и реальностью стиралась.
Герои швыряли камни в окна фабричного правления — и зрители швыряли (всякий мусор, яблочные огрызки) туда же, на экран. Герои бежали стремглав по городу — и зрители топотали башмаками по щерблёному паркету “Колизея”. Герои выламывали двери — и зрители шатали в возбуждении спинки впереди стоящих кресел (после показов экран приходилось нередко очищать от потёков грязи, а сиденья — ремонтировать).
— Бей ментов! — улюлюкали беспризорники, что всегда зайцами просачивались на показы.
— Бей жидов! — отзывалась толпа. — Бей масонов, попов, немчуру, кулаков! Бей троцкистов! Интеллигентов бей!
Взвинченное до предела возмущение обрывалось на полном скаку — стачечники расходились по домам и мирно формулировали требования.
— Да что вы телитесь?! — кричали им из зала. — Хватит заседать! Айда стёкла бить!
Герои не слушались, это злило ещё больше.
— Слабаки! — неслось разочарованно. — Нюни!
Старательно закрученные сюжетные интриги уже не спасали положение.
— У-у-у-у-у! — гудел зал. — Скучная фильма!
Как вдруг на экране возникали провокаторы — чтобы разгромить винный склад и устроить пожар, а позже обвинить в этом рабочую массу.
— Сволочи! — воодушевлялась публика. — Суки! Дави!
Провокаторы били бутылки с вином — а зрители били ладонями по коленям:
— Дави! Беляков, буржуинов, профессоров — дави! Уклонистов, контру, англичан! Врачей, купцов! Монархистов с анархистами! Поляков с бюрократами! Всех дави!
Последняя часть фильма — четырнадцать минут без малого — уже чистое и беспримесное насилие: рабочих лупили нагайками, топтали копытами коней, прищемляли дверьми и сбрасывали с лестниц. Жестокость изливалась с экрана таким плотным потоком, что ошеломляла публику и гасила её немалый запал: крики смолкали. Молча и раскрыв рты, смотрели в зале на летящего с верхнего этажа белокурого младенца, брошенного безжалостной рукой.
Расправа над мирной стачкой завершалась метафорой — забоем быков. Однако понять её зрители не сумели — ни на одном показе. Почему кадры умирающих рабочих перемежались кадрами умирающих быков, так и осталось загадкой.
— Что ли, до скотобойни добежали? — спрашивали друг у друга. — Может, спрятаться там хотели?
Анкеты, которые заполняли после просмотра, пестрели отзывами: от “истинно пролетарская фильма” до “непонятный ребус” и “скукота зевотная”.
Фильм заметили критики — о редкой ленте писали так много, как о “Стачке”. Причём реакция была такая же — очень пёстрая: картину и беспощадно ругали, и отчаянно хвалили.