Григорий Канович - Шелест срубленных деревьев
Шлейме недосуг было разбираться в поверьях и чужих фантазиях. Он нуждался в брючнике, а не в фантазере и шалопуте. Но в конце концов уступил Хене и позже за доброту свою поплатился.
Хупу соорудили под открытым небом, на поляне, возле реки.
Над балдахином в черных лапсердаках весело летали грачи.
В траве стрекотали кузнечики и на высокой канторской ноте пели благочестивые цикады.
Над головой местечкового раввина Иехезкеля Вайса, благословившего от имени бога Израилева молодоженов, по-хозяйски вилась дородная пчела, норовившая залететь в его седую, аккуратно расчесанную бороду, как в родной улей, и сапожник Довид, отец жениха, размахивал перед его впалыми, сморщенными щеками вышитым носовым платком, ни дать ни взять - пальмовой ветвью, тщась отпугнуть незваную гостью.
- Осторожно, рабби, осторожно! - предостерегал от пчелиного укуса потерявшего бдительность Вайса сапожник, захмелевший от браги и свежего воздуха.
- Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит... Она никого не ужалит... Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит...
Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка.
Неистовствовала флейта.
Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы.
Все кружилось, галдело, гикало.
И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горизонта до горизонта:
- Полиция!
И хотя слово было явно не из Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели.
- Да, полиция, - растерянно подтвердил отец жениха.
- Вы, реб Довид, и ее пригласили? - вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском?
- Нет. А что?
- Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? - Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся из-за разукрашенной хупы.
- Интересно, за кем они пришли? - всполошился сапожник Довид.
- Надеюсь, не за женихом и невестой, - улыбнулся рабби Иехезкель.
- Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! - Отец жениха хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники.
- Шолом-алейхем! - вежливо поздоровался полицейский с сапожником. Желаю счастья, Довид! - как бы извиняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю.
Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, изображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней... ну в той самой маце... христианской крови?
Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь изображал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал:
- Честно?
- Честно. Полицейскому врать нельзя.
- Раз нельзя, так нельзя... Есть, понас Гедрайтис.
- И что, ее, этой крови, много? - с напускным ужасом таращил на него свои зоркие глаза блюститель порядка.
- Не-е-е... Ка-а-а-пелька, - отвечал сапожник.
- Ну раз капелька, то давай!
И оба, хрустя на всю избу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: "Ха-ха-ха... О-хо-хо-хо!"
Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха.
- Шмульке Дудак тут? - поинтересовался по-еврейски любитель опресноков.
- А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, - произнес сапожник Довид и испуганно добавил: - Так это вы за ним?
- Вроде бы за ним. Повезло человеку, - пробасил Гедрайтис. - Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать.
Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака из Йонавы на целых семь лет.
Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить. Но тот не согласился.
- Вы нам за деньги шейте... Сколько потребуете - заплатим... Только шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не перешивайте...
Если недавнее прошлое - поляна, хупа, арест Шмулика - вмиг озарилось полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что относилось к настоящему, - странное поведение Хены, ее отрешенность и смирение, таящие в себе какой-то вызов, - неожиданно обрело пронзительную ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!..
Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!) предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для ребенка.
Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над чьим-нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом - цум идишн мазл, к еврейскому счастью!
Сдаст кондитеру готовый костюм, и они - если Хена и впрямь беременна поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жизнью; но прежде надо убедиться, не ошибся ли он.
- Это правда? - спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда они легли в постель.
- Что? - прошептала она.
Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие-то необычные, неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было слышно.
- Ты ждешь? - Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте.
- Яловых коров забивают, - сказала она. - Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь.
- Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? - чувствуя свое бессилие что-либо изменить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет.
- Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жизни...
- Какой?
- Сам прекрасно знаешь.
- Живут же на свете люди и без детей. И счастливы...
Шлейме замолчал.
Замолчала и Хена.
Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака.
- Ты, Хена, дороже мне, чем... - начал было он, но та перебила его:
- Не говори глупостей... Все равно не поверю... Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится... А если не смилуется, то найдешь себе другую... не яловую... Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего "Зингера" мокрой тряпкой чистить, а главное - народит тебе кучу наследников...
- Не надо мне другой, - пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. - Не надо.
- Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал?
- Что?
- "Тех, кого не в силах связать жизнь, легко и навеки соединяет смерть"... Рабби прав. С мертвыми не разводятся...