Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Врач видел уже много смертей, и эта была не последняя. Сначала, после мединститута, врачу было любопытно и страшно. После привык. Так привыкают к горечи полыни, когда пьют абсент.
– Дохтур, он тут у нас ведь водки просил. Прямо умолял.
– Что ж не дали?
Врач взял обе руки Ильи Ильича и положил поверх одеяла.
– Так то ж давно уже было.
– А вы все вспоминаете.
– А мы все вспоминаем!
Больной в очках, с торчащими белой паклей волосами, показывал на Илью Ильича пальцем.
– Придется сбегать в магазин.
– Да к лешему, ну его! – Седая пакля затряслась от мелкого смеха. – Скоро тут и вспоминать-то будет нечего!
Илья Ильич все это слышал. Руки послушно, два кролика, лежали на одеяле.
Два костлявых, голодных, смирных кролика.
Их давно не кормили, и они уже не могли прыгать и ласкаться.
Желудок Ильи Ильича висел в животе на тонкой ножке. Ножка то и дело перекручивалась. Он изнутри видел свой желудок, бледную поганку. Голодно и пусто, и ядовито, и темно. Боль появлялась все реже. Но зато, когда приходила, была все сильнее.
Санитарка тщательно мыла у него под койкой. Возила шваброй, тыкала ею в дальние, пыльные углы. Уже и пыли не было, и пол блестел зеркально, а она все мыла и мыла. Будто хотела все отмыть вокруг него, чтобы в сиянии, в свежести и чистоте, хоть немного утишилась боль.
– Кряхтит… Мучается. Всем нам мучиться! Кто как перенесет.
Вынесла ведро и швабру в коридор. Подошла к умывальнику и вымыла с мылом руки.
Подоткнула одеяло под матрац Ильи Ильича. Пристально всмотрелась в него.
– Храпит. Недолго уже. Эй! Мужики! Если ночью вдруг что – вы покойников не боитесь?
Молчание облапило санитарку. Она потерла себе локти. Стояла и чего-то ждала.
– А что бояться. Мы видали виды.
Лицо Ильи Ильича на подушке растекалось, медленно синело. В груди клокотала дикая музыка.
Из музыки выросла война.
Она выросла так широко, внезапно и необоримо, что Илья Ильич хотел закусить губу, а беззубые десны, как он ни старался, не смыкались.
Он жевал деснами черный вязкий, как сырой ржаной мякиш, гарью пахнущий воздух. Воздух наплыл, навалился из времени, что он бесполезно пытался забыть.
Он всегда хотел забыть войну, но у него это получалось плохо.
Дымы и земляные черные веера. Грохот, превращавшийся в немую тишину. Контуженный, он не слышал, а потом и не видел. Видели ноздри. Они видели дым, и огонь, и искривленные лютым ужасом лица людей. Уже не лица: разбитые кувшины, рассыпанные осколки оконных стекол. Люди слишком быстро превращались в камни, стекла и железо. В неживое.
Живому на войне оставалось очень мало места.
Живое ютилось на пятачке, на маленьком круге земли. Круг уходил из-под ног. Илья Ильич снова слышал. Двигал ушами, как волк, под каской. Он слышал приказы, это были просто надсадные крики. Слова сливались то в серую, то в кровавую кашу. Ее отрядный повар зачерпывал голой рукой, как поварешкой, и вытаскивал из котла обваренную красную руку.
"В атаку! Вперед!" – ввинчивался визг в холодные дыры ушей, и он опять глох. Надо было бежать вперед, а он не бежал. Ему давали пинка под зад. Тогда он не бежал – падал вперед лбом, вытянув руки, падал бесконечно и позорно и все никак не мог упасть; и, чтобы не упасть, надо было быстро перебирать ногами.
Сжать зубы сильнее. А разве у тебя есть зубы?
Есть, там, давно.
Уши слышат, как немцы кричат: "Швайне! Швайне!" Рот хочет пить. Воды нет. Воды никто не даст. Все бегут в атаку, какая тут вода? После смерти тебе уже не нужно будет никакой воды. Будешь лежать, руки раскинуты. Лицом в грязь. А может, лицом в небо.
И по тебе, по твоему телу будут бежать чужие сапоги. И вдавливать его в грязь и снег.
Война – грязь. Он это понял только на войне.
Но она, грязь, родная. Это твоя земля.
И, если тебя убьют, ты в нее ляжешь. Это он крепко усвоил. Им все говорили: враг будет разбит, победа будет за нами. Ты умрешь, и тысячи умрут, и миллионы. Но победа все равно будет за нами. Заучи это крепко-накрепко.
И он заучил. Даже не заучил, а в сердце впечатал.
И сердце у него под ребрами стало в форме серпа и молота: молот крепко и зло бил по серпу, а серп звенел жалобно и тонко.
Родина. Родная земля. Родная грязь. И умереть не страшно.
Раскисшие дороги. Черноземные поля. Снега и мерзлые комья обожженной земли. Хворост и обгорелые доски. Обломки кирпичей, гильзы, снаряды. Илья Ильич бежал, не понимая, куда бежит. Грохотало сверху и снизу. В груди молот бил о кривой серп. Рядом с ним падали его друзья. Лицом вперед. А он все бежал и бежал, как заговоренный.
Бежал и бежал. Бежал и бежал.
А потом тоже упал.
Боль резанула по потрохам, желудок опять сделал опасное сальто под ребрами. Боль пошла косяком, он растерялся – так много было боли, вот одна боль плывет, и другая, и третья. Заполонила все. Всю толщу последней воды. Они, все эти боли, толкали его носами, кололи плавниками, раздували жабры, облепляли, погребали под собой. Чешуя на боках сверкала, вся стая боли вплывала в его разверзшийся, как яма в земле, живот, заполняя его, полого, и разрывая изнутри.
И сам он превращался в куски боли, разламывался на бесчисленную боль, разлетался и уже не мог себя собрать воедино. Надо было кричать, а крика не было – стая хищных рыб мгновенно проглотила крик, будто приманку. "Боль питается нашим страхом и криком. Она ждет его. Это для нее хлеб".
Он подумал о хлебе, и взорвался желудок. Он видел, как желудок стекает на простыню багровым воском. Страшным усилием положил ладонь себе на живот, стараясь остановить кровь. Теплое, живое текло между пальцами. Текло и утекало. Навек.
"Навек?! Что такое навек? Не понимаю. И не пойму!"
Голос жены горячо втек в дыры боли, зияющие на месте ушных раковин: "Ты всегда был дурак, Илюшка. Ты никогда ничего не понимал".
Слишком уж близко звучал голос. Он выгнул шею, уперся затылком в жесткую, железную подушку. Они разговаривали мыслями.
"Я – дурак?"
"Ты ничего не понимаешь даже сейчас!"
"А что я должен понять? Что?"
"То, что это же я. Я говорю с тобой!"
Он не успел обрадоваться. Вместо радости в груди плавали черные мальки дикой боли. Он сдерживался, чтобы не кричать. Он не хотел кормить боль хлебом.
"Так, значит…"
"Ничего не значит! Не значит! Не значит!"
"Зачем же тогда… за что…"
"Низачем! Ни за что! А просто так!"
Голос обратился в щеки, волосы и глаза. Перед ним, слишком близко, седым зимним листом на сохлом черенке, моталось лицо мертвой жены. Лицо мертвое, а голос свежий, хриплый, живой.
"Зачем ты