Владимир Набоков - Ада, или Радости страсти. Семейная хроника
И над вершинами Бассета...
Так писала она ему? Ну, еще бы! Все, буквально все окончилось преотлично! В нескончаемой гонке фантазия соревнуется с фактом, и девушки заливаются смехом. Андрей протянул всего несколько месяцев, по пальцам один, два, три, четыре, – ну скажем, пять. К весне девятьсот шестого или седьмого он уже выздоравливал, уютно ссевшееся легкое, соломенная бородка (самое любезное дело для пациента – отрастить на лице что-нибудь эдакое). Жизнь все ветвилась себе и ветвилась. Да, она ему все рассказала. Он оскорбил Вана на выкрашенном лиловой краской крыльце гостиницы «Дуглас», где Ван в окончательной редакции «Les Enfants Maudits» поджидал свою Аду. Мсье де Тобак (рогоносец со стажем) и лорд Эрминин (секундант второго призыва) присутствовали при дуэли купно с несколькими рослыми юкками и коренастыми кактусами. Виноземцев явился в визитке (визиты ему предстояли), Ван в белом костюме. Ни один из дуэлянтов не стал рисковать, оба выстрелили одновременно. Оба упали. Пуля господина Визиткина ударила в подошву левой туфли Вана (белой, с черным каблуком), повалив его и вызвав в ноге легкий fourmillement (взволнованные мураши), – только и всего. Ван влепил свою противнику в пах – серьезная рана, от которой тот в должное время оправился, если, конечно, оправился (тут развилка тонет в тумане). На деле все было гораздо скучнее.
Так все же, писала она, как обещала? О да, да! За семнадцать лет он получил от нее около сотни коротеньких писем, слов по сто в каждом, что дает примерно тридцать печатных страниц, не содержащих ничего интересного, – речь там идет все больше о здоровьи мужа да о местной фауне. Дороти Виноземцева, пронянчившись с Андреем на ранчо Агавия пару язвительных лет (она выговаривала Аде за каждый несчастный час, отданный поимке, садке и разведению!), придралась к тому, что Ада выбрала (для нескончаемого лечения мужа) прославленную и превосходную клинику Гротовича, а не руководимый княгиней Аляшиной санаторий для избранных, и удалилась в приполярный монастырский городок (Ильмениана, ныне Новостабия), где со временем вышла замуж за мистера Брода не то Бреда, разъезжавшего о ту пору по всем Сhверным Территорiям торгуя вином и хлебом причастия и иными священными предметами, – впоследствии он возглавил, а может, и теперь, полвека спустя, возглавляет археологическую реконструкцию Горелого («лясканского Геркуланума»); какие такие сокровища ему посчастливилось откопать в браке это другой вопрос.
Верно, но очень медленно состояние Андрея ухудшалось. В последние два-три года бездельного существования на разнообразно сочлененных кроватях, каждая плоскость которых меняла наклон сотнями способов, он утратил дар речи, хотя еще сохранил способность кивать или качать головой, сосредоточенно хмуриться или слегка улыбаться, учуяв запах еды (источник, в сущности говоря, первых наших понятий о прекрасном). Он умер весенней ночью, один в больничной палате, и летом того же (1922-го) года его вдова, пожертвовав все свои коллекции музею Национальных Парков, вылетела в Швейцарию для «пробного интервью» с пятидесятидвухлетним Ваном Вином.
Часть четвертая
Тут один господин из тех, что вечно лезут с вопросами к лектору, поинтересовался с надменным видом патрульщика, ждущего, когда ему предъявят водительские права, как это «проф» умудряется сочетать свой отказ даровать будущему статус Времени с тем обстоятельством, что его, будущее, вряд ли можно считать несуществующим, «поскольку оно обладает по меньшей мере одним призраком, виноват, признаком, содержащим в себе столь важную идею, как идея абсолютной необходимости».
Гоните его в шею. Кто сказал, что я умру?
Утверждение детерминиста можно опровергнуть и с несколько большим изяществом: бессознательное, вовсе не поджидающее нас где-то там впереди с секундомером и удавкой, облегает и Прошлое, и Настоящее со всех постижимых сторон, являясь характерной чертой не Времени как такового, но органического упадка, прирожденного всякой вещи независимо от того, наделена она сознанием Времени или нет. Да, я знаю, что другие умирают, но это не относится к делу. Я знаю еще, что вы и, вероятно, я тоже появились на свет, но это отнюдь не доказывает, будто мы с вами прошли через хрональную фазу, именуемую Прошлым: это мое Настоящее, малая пядь сознания твердит, будто так оно и было, а вовсе не глухая гроза бесконечного бессознания, приделанная к моему рождению, происшедшему пятьдесят два года и сто девяносто пять дней назад. Первое мое воспоминание восходит к середине июля 1870 года, т.е. к седьмому месяцу моей жизни (разумеется, у большинства людей способность к сознательной фиксации проявляется несколько позже, в возрасте трех-четырех лет), когда однажды утром на нашей ривьерской вилле в мою колыбель обрушился огромный кусок зеленого гипсового орнамента, отодранный от потолка землетрясением. Сто девяносто пять дней, предваривших это событие, не следует включать в перцептуальное время по причине их неотличимости от бесконечного бессознания, и стало быть, в том, что касается моего разума и моей гордости таковым, мне сегодня (в середине июля 1922 года) исполнилось ровно пятьдесят два et treve de mon style plafond peint.
В подобном же смысле личного, перцептуального времени я вправе дать моему Прошлому задний ход, насладясь этим мигом воспоминания не в меньшей мере, чем рогом изобилия, из которого вывалился лепной ананас, самую малость промазавший мимо моей головы, и постулировать, что в следующий миг некий телесный или космический катаклизм может – не убить меня, но погрузить в состояние вечного ступора, принадлежащего к сенсационно новому для науки типу, отняв тем самым у естественного распада какой бы то ни было логический или временной смысл. Более того, это рассуждение применимо и к гораздо менее интересному (пускай и важному, важному) Универсальному Времени («мы видим, как сечет главы, ступая грузно, время»), известному также под именем Объективного Времени (на деле до крайности грубо сплетенного из личных времен), или истории, – словом, гуманности, юмора и прочего в этом роде. Ничто не возбраняет человечеству как таковому вообще не иметь будущего, – если, к примеру, наш род, неуследимо меняясь (отсюда моя аргументация катит под уклон), выделит из себя некие виды novo-sapiens[311], а то и вовсе отличный подрод, который будет упиваться иными разновидностями существования и сна, никак не связанными со свойственным человеку понятием Времени. В этом смысле человек никогда не умрет, поскольку в его эволюционном развитии никогда не удастся найти таксономическую точку, определяемую как последняя грань, за которой он обращается в Neohomo либо в какого-то страшного, студенистого слизняка. Полагаю, наш друг больше не станет нам досаждать.
Цель, ради которой я пишу «Ткань Времени», тяжкий, упоительный, блаженный труд, итог коего я почти готов поместить на едва забрезживший стол еще отсутствующего читателя, состоит в том, чтобы очистить собственное мое понятие Времени. Я хочу прояснить сущность Времени, не его течение, ибо не верю, что сущность его можно свести к течению. Я хочу приголубить Время.
Можно быть влюбленным в Пространство, в его возможности; возьмите хотя бы скорость, совершенство скорости, ее сабельный свист; орлиный восторг управления ею; радостный визг поворота; и можно быть любителем Времени, эпикурейцем длительности. Я упиваюсь Временем чувственно – его веществом и размахом, ниспаданием складок, самой неосязаемостью его сероватой кисеи, прохладой его протяженности. Мне хочется что-нибудь сделать с ним, насладиться подобием обладания. Я сознаю, что всякий, кто пытался попасть в зачарованный замок, сгинул без вести или завяз в болотах Пространства. Я сознаю также и то, что Время есть жидкая среда, в которой подрастает культура метафор.
Почему это так трудно – так унизительно трудно – сфокусировать разум на понятии Времени и удерживать последнее в фокусе на предмет обстоятельного изучения? Сколько усилий, сколько возни, какая угнетающая усталость! Как будто роешься одной рукой в перчаточном отделении, отыскивая дорожную карту, – выуживая Монтенегро, Доломиты, бумажные деньги, телеграмму, – все что угодно, кроме полоски хаотической местности, лежащей между Ардезом и Чьетосопрано, в темноте, под дождем, пытаясь воспользоваться красным светом, горящим в угольной мгле, в которой метрономически, хронометрически мотаются «дворники»: незрячий палец пространства, тычущий в ткань времени, прорывая ее. Вот и Аврелий Августин тоже, он тоже в своих борениях с этой темой испытывал, пятнадцать столетий назад, эту странную телесную муку мелеющего ума, «щекотики» приблизительности, иносказания изнуренного мозга, – но он-то по крайности мог подзаправить свой разум разлитой Богом энергией (у меня где-то есть заметки о наслаждении, с которым следишь, как он преследует и расцвечивает свою витающую между золой и звездами мысль, по временам забываясь в живительных припадках молитвы).