Владимир Набоков - Ада, или Радости страсти. Семейная хроника
Отель они покидали через заднюю дверь.
Обсаженная самшитом дорожка, над которой нависала вечнозеленая секвойя (принимаемая американскими туристами, если они вообще ее замечали, за «кедр ливанский»), выводила их к улице с нелепым названием rue du Murier[304], где роскошная пауловния («шелковица!» – всхрапывала Ада), гордо высясь над газоном, осыпала темно-зелеными сердцевидными листьями публичный писсуар, сохраняя, впрочем, довольно листвы, чтобы покрыть арабесками тени южный бок своего ствола. На углу мощеной, спускавшейся к набережной улочки красовался гинкго (иззелена-золотой, светозарный в сравненьи с соседкой, тускло желтеющей местной березкой). Они шли на юг по знаменитому променаду Фийета, ведшему от Вальве к замку де Байрон (он же «She Yawns Castle»[305]). Модный сезон закончился, и на смену английским семьям, как равно и русским дворянам из Ниписсинга и Нипигона, явились зимующие здесь птицы, как равно и толпы кникерброкерных туристов из Центральной Европы.
– Верхняя губа все еще кажется сама себе неприлично голой. – (Подвывая от боли, он сбрил под присмотром Ады усы.) – И я никак не могу удержаться, то и дело подбираю живот.
– О, мне твоя полнота даже нравится – тебя теперь стало больше. Это, наверное, материнский ген, потому что Демон чем дальше, тем становился тощее. На маминых похоронах он выглядел совершенным Кихотом. Странные вышли похороны. Траур на Демоне был синий. Сын д'Онского, однорукий, обнял его уцелевшей рукой, и оба comme des fontaines. Потом некто в рясе, ни дать ни взять статист в техниколорном воплощении Вишну, промямлил невразумительное надгробное слово. А после она вознеслась вместе с дымом. И Демон, рыдая, сказал мне: «Уж я-то не оставлю с носом бедных червей!» А чуть ли не через два часа после того, как он нарушил этот обет, к нам на ранчо вдруг заявились странные гости – невероятно изящная куколка лет восьми в черной вуали и подобие дуэньи, тоже в черном, а с ними два телохранителя. Ведьма потребовала каких-то фантастических сумм, – которых Демон, по ее словам, не успел выплатить за то, что «нарушил девство», – мне пришлось позвать одного из самых сильных наших парней, чтобы вышвырнуть всю компанию.
– Замечательно, – сказал Ван, – они становились все более юными, я это о девочках, не о сильных, немногословных парнях. У последней его Розалинды имелась племянница лет десяти, едва опушившийся цыпленок. Еще немного, и он начал бы таскать их прямо из инкубатора.
– Ты никогда не любил отца, – грустно сказала Ада.
– О нет, любил и люблю – нежно, почтительно и с пониманием, потому что в конце концов я и сам неравнодушен к второстепенной поэзии плоти. Но в том, что касается нас, тебя и меня, отца похоронили в один день с дядей Даном.
– Я знаю, знаю. Такая жалость! И все зазря. Может, не стоит тебе рассказывать, но его наезды в Агавию становились год от году все короче. Да и жалостно было слышать их разговоры с Андреем. Андрей ведь n'a pas le verbe facile, хотя ему страшно нравились, – даром что он в них не многое понимал, – бурные потоки фантазии и фантастических фактов, которые изливал на него Демон, отчего Андрей только покачивал головой и, по-русски прищелкивая языком, повторял: «ну и балагур же вы!» И в конце концов Демон предупредил меня, что ноги его больше у нас не будет, если он хотя бы раз еще услышит немудреную шуточку немудреного Андрея («Ну и балагур же вы, Дементий Лабиринтович») или мнение Дороти, l'impayable («бесподобной по наглости и нелепости») Дороти о моей поездке в горы сам-друг с Майо, пастухом, служившим мне защитой от львов.
– Вот на этот счет нельзя ли услышать подробности? – спросил Ван.
– В подробности она не вдавалась. Я тогда не разговаривала ни с мужем, ни с золовкой и, естественно, не могла контролировать ситуацию. Так или иначе, а Демон больше не приезжал, даже когда оказывался всего в двух сотнях миль от нас, – только прислал из какого-то игорного дома твое чудное, чудное письмо о Люсетте и о моей картине.
– Хотелось бы также узнать подробности о законном сожителе – частота совокуплений, ласкательные прозвища потайных бородавочек, излюбленные запахи...
– Платок моментально! У тебя вся правая ноздря забита влажным нефритом, – сказала Ада и затем указала на круглый, перечеркнутый красным знак с надписью «Chiens interdits» и изображением несбыточной черной дворняги с белой лентой на шее: Отчего это, поинтересовалась она, швейцарские магистраты не запрещают скрещивать шотландских терьеров с пуделями?
Последние бабочки 1905 года, сонные павлиноглазки и «красная обожаемая», «испанская королева» и зорька, выдавивали последние капли из скудных цветов. Слева от Вана и Ады промчал вплотную к променаду трамвай, они замерли и, когда стих тонкий скулеж колес, с оглядкой поцеловались. Рельсы, по которым снова хлестнуло солнце, обрели прекрасный кобальтовый блеск – полдень на языке яркого металла.
– Давай присядем под той перголой, закажем сыра и белого вина, предложил Ван. – Пусть Виноземцевы полдничают нынче a deux[306].
Из музыкального ящика несся джунглевый дребезг, раскрытые сумки тирольской пары стояли в неприятной близи, и Ван заплатил лакею, чтобы тот отнес их столик на настил отставного причала. Ада залюбовалась водоплавающим населением озера: хохлатой чернетью, черной, с контрастно белыми боками, отчего эта утка приобретает сходство с человеком (это сравнение и все остальные принадлежат Аде), выходящим из магазина, зажав подмышками по длинной картонной коробке (с новым галстуком? с перчатками?); черные их хохолки напомнили ей голову Вана – четырнадцатилетнего, мокрого, только что вылезшего из ручья. Лысухи (которые все же вернулись) плавали, странно дергая шеями, совсем как идущая шагом лошадь. Мелкие нырцы и нырцы покрупнее, с венчиками, задирали головы, принимая позы, отчасти геральдические. У них, сказала Ада, замечательные брачные ритуалы застывают лицом друг к дружке, вот так (подняв скобками присогнутые указательные пальцы), – вроде двух книгодержателей без единой книги меж ними, и поочередно встряхивают отливающими медью головками.
– Я спросил тебя о ритуалах Андрея.
– Ах, Андрей так рад тому, что увидел всех этих европейских птиц! Он заядлый охотник и замечательно знает западную дичь. У нас на Западе водится симпатичнейший мелкий нырок с такой черной ленточкой вокруг толстого белого клюва. Андрей называет его «пестроклювой чомгой». А вон та, крупная «чомга», говорит он, это «хохлушка». Если ты еще раз так скривишься, когда я произнесу что-либо невинное и в общем не лишенное интереса, я при всех поцелую тебя в нос.
Чуть-чуть искусственно, не в лучшей манере Ады Вин. Впрочем, она мгновенно поправилась:
– Нет, ты только посмотри, чайки играют в курятник.
Несколько rieuses расселись, хвостами к пешеходной дорожке, по идущим вдоль озера вермильоновым перильцам, и поглядывали одна на другую, желая выяснить, у кого из них хватит храбрости усидеть при приближении нового пешехода. Когда Ван и Ада приблизились, большинство сорвалось и слетело на воду; только одна дернула хвостом и как бы присела, но скрепилась и осталась сидеть на оградке.
– По-моему, мы всего один раз наблюдали этот вид в Аризоне – есть там одно место под названием Солтсинк, такое рукодельное озеро. У наших обычных чаек совсем другие окончания крыльев.
Хохлатая чомга, поплавав, начала медленно-медленно, очень медленно тонуть, затем вдруг рывком нырнула за рыбой, показала белое брюшко и пропала.
– Почему, собственно говоря, – спросил Ван, – ты не дала ей хоть каким-то способом знать, что не сердишься на нее? Твое фальшивое письмо вконец ее расстроило.
– Пах! – воскликнула Ада. – Она поставила меня в совершенно дурацкое положение. Я еще могу понять ее озлобление против Дороти (добронамеренной дуры – дуры достаточной, чтобы предостеречь меня насчет опасности «заражения» каким-то «лабиальным лесбианитом». Лабиальным лесбианитом!), но чего ради Люсетта отыскала в городе Андрея и рассказала ему, что она-де близкий друг мужчины, которого я любила до замужества? Лезть ко мне со своей воскресшей любознательностью он не посмел, зато нажаловался Дороти на Люсеттину «неоправданную жестокость».
– Ада, Ада, – простонал Ван, – избавься ты наконец от этого мужа и от сестрицы его, избавься прямо сейчас.
– Дай мне пару недель, – сказала она, – я должна вернуться на ранчо. Невыносимо думать, что она станет рыться в моих вещах.
Поначалу обоим казалось, что все происходит по наущению какого-то доброго гения.
К великому Ванову веселью (безвкусным проявлениям которого его любовница не потворствовала, их, впрочем, не порицая), Андрей до конца недели пролежал в жестокой простуде. Дороти, прирожденная сиделка, значительно превосходила Аду (которая, сама никогда не болея, терпеть не могла возиться с человеком не только посторонним, но к тому же и хворым) в готовности ухаживать за больным, к примеру, читая потеющему, задыхающемуся пациенту старые номера «Голоса Феникса»; однако в пятницу гостиничный доктор спровадил Андрея в ближайший «американский госпиталь», где его не разрешили навещать даже сестре «из-за необходимости постоянного выполнения рутинных анализов», – а скорее всего потому, что бедняга пожелал бороться с бедой в мужественном одиночестве.