Юрий Поляков - О странностях любви... (сборник)
Наконец появился седой носильщик с чемоданами, за ним шли Зюм и Маша.
В первую секунду он не узнал ее, хотя понял, что это она, и сжался от испуга, но это прошло. Сестры издали кивали и улыбались. Маша без слов поцеловала Егора Ивановича и взяла под руку. Сразу отлегла тяжесть, и он подумал, что все теперь — хорошо.
У вагона Егор Иванович сказал:
— Я ужасно беспокоился. Как вы там устроились?
— Уехали, и все, — ответила Маша, — было очень тяжело. — Она глядела на него, подняв голову, и ее глаза от счастья немножко косили; завитки волос на шее были еще мокрые. Она сказала, что после ванны холодно и нужно было бы пойти в вагон. Зюм тоже торопила садиться.
Заложив руки в карманы, она стояла под окном, иногда внимательно всматриваясь в толпу. Но на площадке вагона вместе с чемоданом и брюхом своим застрял толстяк в бобровой шапке и бабьим голосом ругался с кондуктором. Егор Иванович крепко держал Машу под руку. «Ты так крепко держишь, точно я убегу», — прошептала она, улыбаясь. Толстяк загораживал вход. Стрелка на освещенном циферблате часов подпрыгивала, — оставалось три минуты. Егор Иванович наклонился к Маше, коснулся ее щеки и, волнуясь, проговорил:
— Маша, ты никогда не оставишь меня?
— Нет, не оставлю… А что? — ответила она, побледнев.
В это время Зюм, поспешно подойдя, прошептала:
— Он ищет нас. Идите скорей в вагон.
И сейчас же они увидели Михаила Петровича. Он шел в расстегнутой шубе, в цилиндре, надвинутом на глаза. Обе руки засунуты в карманы. Глаза как стеклянные и неподвижные, точно он видел летящий призрак перед собой.
Прошел он близко и не обернулся, только шея напряглась, но глаза не увидали. Через несколько шагов он круто свернул и прошел опять. На желтом лице его выдавилась усмешка. Маша, Зюм и Егор не могли двинуться. Ударил второй звонок. Толпа на минуту заслонила Михаила Петровича, затем он очутился совсем рядом. Правая рука его копошилась в кармане. Егор стал заслонять Машу, и обоим невыносимо было тошно глядеть, как он копошится, выкатив плоские побелевшие глаза. Зюм вскрикнула. Михаил Петрович вытащил руку из кармана — оттуда повалились перчатки, спички, газета — и выстрелил.
Маша схватилась за то место, где были мокрые завитки. Егор Иванович раскрыл рот, рванулся, но крик его заглушили пять подряд резких выстрелов. Не разнимая рук, Егор и Маша опустились на асфальт. У ног их рассыпались апельсины из коричневого мешка. Раздались свистки, толпа окружила Михаила Петровича. Цилиндр слетел с его головы.
Зюм уехала на следующий день. Отцу она послала телеграмму: «Маша и Егор убиты, на похороны не осталась, выезжаю». Зюм сидела одна на плоской койке в купе. На ней был тот же клетчатый костюм и желтый ремешок сумочки через плечо. Зюм глядела напротив, на пустую койку, где должны были сидеть Маша и Егор… Их больше — нет… Зюм глядела на хрустальный полушар, где горел газ, — сбоку его покачивались синие кисточки. Они точно так же покачивались, когда Егор говорил о любви.
Держась за ремень кожаной сумочки, Зюм глядела в окно. Она не плакала. Там, в темноте, хлестал дождь и красные искры летели мимо. То сыплясь густо, то обрываясь, длинными огненными нитями они летели теперь в глазах, в мозгу. Зюм. Они рождались живые и легкие в мокрой темноте, прорезывали окно и гасли. Зюм подумала, что так же Маша и Егор вылетели из огня, пронеслись на мгновение и погасли…
И ей стало казаться, что это — не конец; они блеснули и погасли только в ее глазах. Она разминовалась с ними, только… И в каких-то пространствах они снова встретятся, примут и ее, Зюм, в свой неугасаемый костер.
Зюм развернула плед, накинула его на плечи, села на столик и, прижавшись лицом к окну, глядела на эти легкие живые молнии. Они двоились и троились, и, чтобы лучше видеть, она платочком вытирала стекло, потом глаза, потом опять стекло…
Евгений Замятин. Апрель
На улице солнце. Дорога просохла. Вьется апрельская легкая пыль. И так сладко-больно глядеть на первую пыль, что может даже слеза застить глаз. А может, и так это — облако мимо летит, и никакой нету слезы, что, правда, за глупости такие!
А больших — это, вот, да: больших Насте жалко, уж наверно не могут они понять, что за сласть — сидеть вот и на первую пыль глядеть. Настя, будь ее воля, день бы целехонек тут на окне просидела, да дела, нельзя: одеваться, в гимназию идти — книги — шляпа… А вчера он про шляпу сказал:
— От вашей шляпы одни фикции болтаются: пора бы ее в печку.
А ну ее, правда! И — шляпу под стол, золотую косу — через плечо, вниз по ступенькам, через две, через три.
У ворот — липа, листьев нету еще, так только — дымка зеленая, повитая солнцем. А под липой — он стоит: чуть пробились усы, и любимое у него слово — фикция. Каждый день стоит тут и ждет. И каждый день воробьенком бьется сердце у Насти. Потому что ни разу еще не объяснялся он, и как знать — может, сегодня-то вот и… А тут еще вчера пари это Настя ему проиграла — за то, что спросили, а двойки он все-таки не получил. Мало ли, что он теперь может потребовать?
Настю провожал всегда Коля до старых городских, от зеленого мха корявых ворот. Тут, прощаясь, Коля вспомнил случайно — совершенно случайно:
— Ах, да, пари-то мое ведь? Во-от, чуть не забыл!
Держит Настину руку, не отпускает, покраснел весь, голос чужой стал, басовитый — со страху:
— Я могу… потребовать. Я ни при чем, вы сами зачем затеяли…
Духу набрал — и головой в воду — ух!
— …И вот хочу вас теперь поцеловать, и вы должны, потому что пари, а то — подло.
Нагнулся к Насте. Повторенный эхом — нежный, чуть слышный звук. И… Настя ни чуточки даже не осердилась. Ну, хотела же, правда — хотела, и увернуться тоже хотела, а вышло: не увернулась, а может быть, даже… Глаза Настя на минуточку малую закрыла, под ногами качнулось. Да, наверное, знаете, видели — вихорьки такие в апреле на улицах бывают: маленький, прозрачный закружился, и уж глядь — оторвался от земли — и к небу. Вот и Настя теперь летит так и не знает: где, когда, что…
Глаза открыла — очень плохо все видно. И не понять: куда Коля девался и откуда взялась — стоит Алексевна перед Настей.
— А-а, Настенька, здра-аствуй, милая, здравствуй! Что же это, с кавалерами-то уж на улице стала теперь целоваться? Вот оно ка-ак?
Так-так-так.
А сама все ближе подвигается, и видать уж волосы на подбородке у Алексевны — на бородавках — трясутся от радости.
— Ах ты, б-бесстыдница, ах-ах-ах, а? Вот погоди: вот мамаше просвирочку заздравную отнесу, я ее — про дочку-то ее обрадую…
…Что — говорить? Что толку просить? Алексевну-то? Старую девку-то эту? Да разве ее упросишь?
В гимназии забудется все на минуту, закружится, пропадет в веселом весеннем шуме. Такое ведь за окном солнце. И вдруг — бледнее день, и клонится, вянет Настина голова.
«Об этом — о самом моем… Об этом — будут вслух? О!»
Звонок. Конец. Но домой нельзя еще идти: дождь. Столпились все внизу, в раздевальной, открыли окно в сад.
Там — зеленое притихло все, испугалось: а ну-ка вдруг конец веселому маю, солнцу — конец? Нависло-потемнело.
А Настя — о своем: «Как все быстро это вышло и просто. Должно быть, все ужасное — просто».
Вдруг как запрыгают светлые капли, как засверкают. То-то потеха!
Набросились на зеленое, шумят, шебаршат: буйную какую-то школу ребятенок выпустили на перемену — и они подняли веселый содом.
И опять смотрит солнце — еще яснее: умылось. Апрельские слезы — недолги.
Дома. В передней — противные Алексевны калоши глубоченные и шугайка висит, рыжая. Значит…
Мать вышла Насте навстречу — с низким поклоном:
— Пожа-алуй, дочка дорогая, пожалуй, любезная!
И начинается. Все, до последнего — и как же ее стыд не зазрит! — все рассказывает, подхихикивает Алексевна. Настя к стене прислонилась, руки — за спину. «Господи, помоги, Господи… А Коля — говорил, что не верит уже и что надо выйти из детских рамок. Нет, Господи, нет, помоги!»
Мать зажигает новую папиросу:
— Ну, что же, правду сказывает Алексевна-то? А?
— Пра… правду, — сгорела вся Настя, но глаз не опустила.
— Правду, а? Сознается, глаза еще пялит, а? Да если ты с этих пор… Что же из тебя выйдет-то? Господи-батюшки, наградил ты меня!
Алексевна главой покивает, вздыхает, гладит бархатный свой ридикюлец: о-хо-хо-хо!
— …А этого, героя твоего — я его юбошничать отучу-у, — мать стучит мослаком по столу, — я его отучу-у! Нынче же вечером вот поеду — и директору реальному все расскажу. Попрут — так ему и надо: не юбошничай.
Нет, вот оно когда — ужасное-то… Очень тихо Настя сказала:
— Хорошо. Если ты, правда — директору, то я знаю, что сделаю…
Что же: только посильней перевеситься за окно — и вся недолга. Небось тогда мать пожалеет, да уж…
— Каково? Она ж еще смеет грозить? Пошла си-ю минуту в мою комнату, и чтоб шагу не смела. Удерет? Ну, не-ет, чтоб не удрала… Да ты, никак, Алексевнушка, уж уходишь? Ну, прощай, прощай, спасибо. В воскресенье-то, обедать, гляди, не забудь.