Андрей Белый - Том 2. Петербург
— «Слышите?»
Она села на стул: с вопросительным, полуумиленным, полуожесточенным лицом поглядела она на Липпанченко и на палец Липпанченко; палец пробовал струны; а струны — теренькали.
— «Так-то лучше!»
И он улыбнулся; улыбнулась она; оба кивнули друг другу; он — с помолодевшим задором; она же — с оттенком конфузливости, выдающим и смутную гордость, и старое обожание перед ним (пред Липпанченко?), — она же воскликнула:
— «Ах, какой вы…» —
— «Трень-трень…»
— «Неисправимый ребенок!»
И при этих словах, несмотря на то, что Липпанченко выглядел совершеннейшим носорогом, и стремительным, и ловким движением кисти левой руки перевернул Липпанченко свою скрипку; в угол между огромным плечом и к плечу упавшею головою молниеносно вдвинулся ее широкий конец; узкий край оказался в забегавших пальцах:
— «А нуте-ка».
Подлетела рука со смычком; и — взвесилась в воздухе: замерла, нежнейшим движением смычка прикоснулась к струне; смычок же поехал по струнам; за смычком поехала — вся рука; за рукой поехала голова; за головой — толстый корпус: все набок поехало.
Закорючкою согнулся мизинец: он — смычка не касался.
Кресло треснуло под Липпанченкой, который, казалось, натужился в одном крепком упорстве: издать нежный звук; сипловатый и все же приятный басок его неожиданно огласил эту комнату, заглушая и храп сенбернара, и шелестение таракана.
— «Не ии-скууу-шаай», — пел Липпанченко.
— «Меняя беез нууу-уууу…» — подхватили нежные, тихо вздохнувшие струны.
— «жды» — пел изогнутый набок Липпанченко, который, казалось, натужился в одном крепком необоримом упорстве: издать нежный звук.
В модные годы еще они певали подолгу этот старый романс, не распеваемый ныне.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Тссс!»
— «Послушай?»
— «Окошко?..»
— «Надо пойти: посмотреть».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дымными и раззелеными клубами меланхолически пробегали там тусклости; встала луна из-за облака; и все, что стояло, как тусклость, — разъялось, распалось; и скелеты кустов прочернились в пространстве; и косматыми клочьями повалились на землю их тени; обнажился фосфорический воздух в пролетах из сучьев; все воздушные пятна сложились — вот оно, вот оно: тело, горящее фосфором; повелительно ей оно протянуло свою руку к окну; фигурочка к окну подскочила; окно не было заперто, отворяясь, оно продребезжало чуть-чуть; и отскочила фигурочка.
В окнах двинулись тени; кто-то прошел со свечой — в занавешенных окнах; осветилось и это — незапертое — окно; отдернулась занавеска; толстая постояла фигура и поглядела туда — в фосфорический мир; казалось, что глядит подбородок, потому что — вытарчивал подбородок; глазки не были видны; вместо глазок темнели две орбиты; две безбровые надбровные дуги неестественно пролоснились под луной. Занавеска задвинулась; кто-то, огромный и толстый, обратно прошел в занавешенных окнах; скоро все успокоилось. Дребезжание скрипки и голоса исходили снова из дачки.
Куст кипел. Головастая, безлобая шишка выдвинулась в луну в одном крепком упорстве: понять — что бы ни было, какою угодно ценою; понять, или— разлететься на части; из дуплистого стволика выдавался этот старый, безлобый нарост, обрастающий мохом и коростом; он протягивался под ветром; он молил пощадить — что бы ни было, какою угодно ценою. От дуплистого стволика вторично отделилась фигурка; и подкралась к окошку; отступление было отрезано; ей оставалось одно: довершить начатое. Теперь она пряталась… в спальне Липпанченки с нетерпением она поджидала Липпанченко — в спальню.
И негодяи, ведь, имеют потребность пропеть себе лебединую песню.
— «Разоо-чаа-роо… ваннооо-му… чуу-уу-жды… все обольщее-енья прееежних… днееей… Ууж яя… нее… вее-рюю в уу-веерее-нья…»
— «Уж яя… не вее-рую в люю-бовь…»
Знал ли он, что поет? и — что такое играет? Почему ему грустно? Почему сжимается горло — до боли?.. От звуков? Липпанченко этого не понимал, как не понимал он и нежных, им извлекаемых звуков… Нет, лобная кость понять не могла: лоб был маленький, в поперечных морщинах: казалось, он плачет.
Так в одну октябрьскую ночь спел Липпанченко лебединую песню.
ПерспективаНу — и вот!
Он попел, поиграл; положив на стол скрипку, отирал платком испариной покрытую голову; медленно колыхалось его неприличное, пауковое, сорокапятилетнее брюхо; наконец, взяв свечу, он отправился в спальню; на пороге он, еще раз, нерешительно повернулся, вздохнул и над чем-то задумался; вся фигура Липпанченко выразила одну смутную, неизъяснимую грусть.
И — Липпанченко провалился во мраке.
Когда пламя свечи неожиданно врезалось в совершенно темную комнату (шторы были опущены), то разрезался мрак; и — кромешная темнота разорвалась в желто-багровых свечениях; по периферии пламенно плясавшего центра круговым движением завертелись беззвучно тут какие-то куски темноты в виде теней всех предметов; и вдогонку за темными косяками, за тенями предметов, теневой, огромный толстяк, вырывавшийся из-под пяток Липпанченко, суетливым движением припустился по кругу.
Между стеной, столом, стулом безобразный, беззвучный толстяк перепрокинулся, на косяках изломался и мучительно разорвался, будто он теперь испытывал все муки чистилища.
Так, извергнувши, как более уж ненужный балласт, свое тело — так, извергнувши тело, ураганами всех душевных движений подхвачена бывает душа: бегают ураганы по душевным пространствам. Наше тело — суденышко; и бежит оно по душевному океану от духовного материка — к духовному материку.
Так… —
Представьте себе бесконечно длинный канат; и представьте, что в поясе тело ваше перевяжут канатом; и потом — канат завертят: с бешеной, с неописуемой быстротой; подкинутые, на расширяющихся, все растущих кругах, рисуя спирали в пространстве, полетите вы в завоздушную атмосферу головою вниз, а спиной — поступательно; и вы будете, спутник земли, от земли отлетать в мировые безмерности, одолевая многотысячные пространства — мгновенно, и этими пространствами становясь.
Вот таким ураганом будете вы мгновенно подхвачены, когда душой извергнется тело, как более уж ненужный балласт.
И еще представим себе, что каждый пункт тела испытывает сумасшедшее стремление распространиться без меры, распространиться до ужаса (например, занять в поперечнике место, равное сатурновой орбите); и еще представим себе, что мы ощущаем сознательно не один только пункт, а все пункты тела, что все они поразбухли, — разрежены, раскалены — и проходят стадии расширения тел: от твердого до газообразного состояния, что планеты и солнца циркулируют совершенно свободно в промежутках телесных молекул; и еще представим себе, что центростремительное ощущение и вовсе утрачено нами; и в стремлении распространиться без меры телесно мы разорвались на части, и что целостно только наше сознание: сознание о разорванных ощущениях.
Что бы мы ощутили?
Ощутили бы мы, что летящие и горящие наши разъятые органы, будучи более не связаны целостно, отделены друг от друга миллиардами верст; но вяжет сознание наше то кричащее безобразие — в одновременной бесцельности; и пока в разреженном до пустоты позвоночнике слышим мы кипение сатурновых масс, в мозг въедаются яростно звезды созвездий; в центре ж кипящего сердца слышим мы бестолковые, больные толчки, — такого огромного сердца, что солнечные потоки огня, разлетаясь от солнца, не достигли бы поверхности сердца, если б вдвинулось солнце в этот огненный, бестолково бьющийся центр.
Если бы мы телесно себе могли представить все это, перед нами бы встала картина первых стадий жизни души, с себя сбросившей тело: ощущения были бы тем сильней, чем насильственней перед нами распался бы наш телесный состав…
ТараканыЛиппанченко остановился посередине темнеющей комнаты со свечою в руке; косяки теневые остановились с ним вместе; теневой громадный толстяк, липпанченская душа, головой висел в потолке; ни к теням всех предметов, ни к собственной тени Липпанченко не почувствовал интереса; более интересовался он шелестом — привычным и незагадочным вовсе.
Он чувствовал гадливое отвращение к таракану; и теперь — видел он — десятки этих созданий; в темные свои, шелестя, побежали они углы, накрытые светом свечки. И — злился Липпанченко:
— «Проклятые…»
И протопал к углу за полотерною щеткой, представляющей собою длиннейшую палку с щетинистой шваброй на конце:
— «Ужо мало вам было?!.»
На пол он поставил свечу; с полотерною щеткой в руке взгромоздился на стул он; тяжелое, пыхтящее тело теперь выдавалось над стулом; лопались от усилия сосуды, напружинились мускулы; и взъерошились волосы; за уползающими горстями гонялся он щетинистым краем швабры; раз, два, три! и — щелкало под шваброю: на потолке, на стене; даже — в углу этажерки.