Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Умерла в самый жаркий день самого жаркого месяца года — июля сорок третьего. К счастью, была в больнице, под приглядом врачей. Выдышала пятнадцать подушек кислорода — поражённые лёгкие уже не справлялись — и задохнулась.
Навестить больную Эйзен не приехал, ни записки, ни открытки, ни даже куцей телеграммы не послал. О смерти любовницы узнал из материнского письма: “Серёжа, мой бесценный мальчик, мы осиротели с тобой…” На письмо по обыкновению не ответил.
■ Летом сорок четвёртого “Мосфильму” и “Ленфильму” было предписано вернуться из эвакуации. Отснять оставалось ещё целую треть материала — проклятый “коэффициент ночи” работал вне зависимости от времени суток.
Пылающим июльским полднем, превозмогая болящее сердце, Эйзен вошёл в люкс-вагон столичного поезда и плотно задёрнул занавески: смотреть в окно на покидаемую Алма-Ату сил не было. Из еды взял с собой лишь корзину местных яблок, но уже через пару дней фрукты сгнили — верно, жить умели только на родине. Выходить на станциях за едой сил не было также, и потому питался Эйзен в пути исключительно валидолом. Так и ехал две недели — с ароматом сердечных пилюль в ноздрях и резким их вкусом на языке — по Великой степи, в Москву.
■ С последним фильмом Эйзенштейна творилось невообразимое. Богемная Москва языки сточила на сплетнях об “Иване Грозном”. Как и всегда с бедовым режиссёром, каждое новое творение его готовило целый фейерверк слухов, скандалов и драм.
Enfant terrible советского кино привёз из Алма-Аты почти готовый фильм — но не весь, а только первую серию из трёх. (Спрашивается, и чем он занимался в эвакуации всю войну?!) Едва придя в себя с дороги, маэстро кинулся доснимать материал для последующих. А ознакомиться с трёхчастным замыслом целиком было можно из книжицы, что выпустили на “Мосфильме”; тёртые калачи от культуры (“об культуру”, как шутковал Эйзен) считали это благословением всему проекту.
Но стоило лишь худсовету посмотреть эту самую первую серию, как по столице пошли круги, а вернее, волны и валы обсуждений. Кто видел картину — делал большие глаза при одном только упоминании “Грозного”; кто не видел — мечтал прорваться на спецпоказ. Кто ругал фильм — ругал с трепетом почти священным, кто хвалил (этих было совсем чуть) — после всё равно ругал. “Великолепное изобразительное искусство” или “картина, вне советского зрителя стоя́щая”? “Отсутствие русского духа” и “сусальный фильм” или всё же “шедевр”? “Дворцовые шахматы” и “чистая математика” или “красота, превосходящая всё, до сих пор виденное в кино”?
Единственным, кто безоговорочно защищал картину, стал неожиданно Григорий Александров: мастер масс-комедии, он зорко разглядел в “Грозном” высокую трагедию и призвал не судить её по законам бытовой мелодрамы. Голос худрука “Мосфильма” (а Гриша к тому времени занимал уже и эту позицию) звучал одиноким диссонансом в охульном хоре.
Пока к этому голосу не присоединился ещё один — решающий, самого главного зрителя в советской части света. Сталин посмотрел первую серию и разрешил-таки к выпуску — с января сорок пятого она вышла в широкий прокат; следующие предполагалось выпускать на экраны по мере готовности. Ливень критики смолк и скоро сменился градом восторженных рецензий в прессе. (Спрашивается, где эти горе-журналисты были раньше?!)
Жаждущие побежали в кинотеатры и остались в абсолютном недоумении. Простой зритель высидеть полтора часа наедине с “Иваном” не мог, сбегал на середине. Высоколобый — сидел через не могу, на силе воли, чтобы потом пощеголять этим. (Спрашивается, сняли игровой фильм или научно-художественную диссертацию?!)
И снова вскипели споры — и снова доходило едва не до дуэлей, так были горячи. Если картину ругали — то вразнос, причём за противоположное. Если хвалили — то с замиранием голоса и затрудняясь подобрать слова, будто шла речь не о киноленте, а о чём-то жизненно важном.
Впрочем, хвалебщиков было наперечёт, и сплошь — из режиссёрского цеха, словно делал Эйзен картину не для народа, а исключительно для коллег (один — ни много и ни мало сам Чарли Чаплин — прислал в Москву восторженную телеграмму). Нецеховая же публика — от наладчиков на заводе и до гроссмейстеров — сказать о фильме что-то хорошее затруднялась. Опросы, проведённые после показа, давали удручающий итог: не поняли — никто и ничего. Публика скучала, а порой и впадала в тоску — от того, какие раньше люди жили: “Смотришь, и даже страшно делается: того и гляди тебе нож в спину воткнут”. (Спрашивается, на что были потрачены государственные деньги?!)
Невзирая на провал у зрителя, картину показали в Стокгольме, Праге, Берлине.
В Александровой же слободе, под Москвой, шли вовсю натурные досъёмки. Говорили, Тиссэ творит ослепительной красоты портреты Черкасова на фоне снежных полей — светопись по снегу, не меньше. Ещё говорили, он и Эйзен разругались на “Грозном” вдрызг и сейчас последний раз работают вместе. В недавних спорах о картине оператор отмалчивался так демонстративно, что поверить в это не составляло труда. (Спрашивается, и как столь замечательный Эдуард Тиссэ выдержал целых двадцать лет рядом с несносным Эйзенштейном?!)
А Верховный возьми да и награди первую серию фильма Сталинской премией. Ай да Эйзен-шельмец! По слухам, он забросал начальство письмами, доказывая политическую необходимость поощрить фильм (и себя нахала заодно) — мол, совместный проект с союзниками и снят на ленд-лизовскую плёнку. Что ж, добился, выцарапал себе очередную медаль на грудь и сто тысяч рублей награды.
Когда же вторая серия “Ивана Грозного” была готова — никто ещё не видел, только близкие друзья режиссёра и сотрудники съёмочной группы, — по Москве и Ленинграду пошли даже не волны, а целые ураганы дискуссий. Тут уж хвалителей не нашлось вовсе: редкие зрители картины были ею не просто фраппированы, не просто ошеломлены, а будто ранены физически. Понижали голос, переходя на шёпот, а то и мучились от горловых спазмов, не умея толком рассказать. Говорили все очень разное — словно смотрели не одну и ту же версию, а десятки, причём совершенно отличных. И что персонажи — и не люди вовсе, а глыбы каменные и ужасные, как балбалы; сама же вторая серия наводит страх — не только за себя зрителя, но и за всё человечество. И что опричники — прогрессивная же сила того времени! — явлены уродами, хлыстами бесноватыми, фашистами. И что Иван Четвёртый — самый-то кошмар и самый смак оказии! — вовсе не реабилитирован, а выведен клиническим садистом и самодуром, великим инквизитором и чуть не Гитлером шестнадцатого века. Что воняет от ленты не то католической Испанией, не то Византией, не то языческой Мексикой. Что действие — то ли плоско по-лубочному, то ли, наоборот, взброшено на котурны повыше американских небоскрёбов. Что суть ленты — то ли достоевщина густейшей мути, то ли примитивная бесчеловечность. В одном критики сходились: русскому человеку на такое смотреть — невыносимо.
Единственно Александров упрямо продолжал выгораживать картину. (Спрашивается: только ли её — или всё же и себя родного, без году неделя худрука “Мосфильма”?)
Копия второй серии только ещё выехала с “Мосфильма” на показ в Кремль, а про неё знали уже главное: эдакое безобразие нельзя показывать категорически — “Ивана Грозного” запретят.
■ Очки прописали Тису ещё до войны. Поначалу не то что носить не хотел — даже магазины “Оптика” обходил стороной, чтобы не видеть