Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Он встал, покачиваясь, и опять пошел вперед. Со спящей девочкой на руках.
Он долго шел, свалка осталась позади, за его спиной, веером разворачивались грязные дороги, он выбирал одну из всех и медленно шел по ней, шел, глубоко дышал, устал идти, живая тяжесть оттягивала руки, дома шли мимо него, машины ехали мимо, дымы мимо него летели и умирали, шел-шел и набрел на дом с широким пустым крыльцом, дверь слегка отъехала в сторону, ее покачивал ветер, он низко согнулся и тихо положил ребенка на крыльцо. Девочка спала. Она так и не проснулась.
Он, прежде чем уйти навсегда, еще раз посмотрел на ребенка, которого он подбросил людям.
Это мой ребенок, сказал он себе, это настоящий мой ребенок. Я узнал ее. Она похожа на меня.
Уходя, пятился. Помахал девочке рукой. Она спала и не видела, как он прощается с ней.
Повернулся и опять пошел.
Он же не червяк, чтобы ползти и пресмыкаться. Он человек.
И ловкий. И умелый. Он еще раз сворует у времени самого себя. Еще раз. Последний.
Он добрался до вокзала.
До того, на который приехал когда-то желторотым птенцом, воровским юнцом.
Зайцем сел в пыльную электричку с бельмами замороженных окон. Выпрыгнул на дальней станции. Пошел вдоль рельсов на восток.
Все на восток и на восток. На восход солнца.
Шел и повторял себе хриплым, простудным шепотом: домой, домой.
В дороге у него от башмака, найденного на свалке, отвалилась подошва. Он привязал ее к башмаку веревкой.
…бать, я привязал подошву к башмаку веревкой, и так вот ковылял, так и шкандыбал, не пойми как, подошва то и дело отваливалась, и я ее то и дело привязывал, прикидывал: за сколько дней я этот путь пройду? а может, месяцев? а может, мне на попутке добраться? ноги-то не резиновые, старые уже. А может, я научусь милостыньку просить? И мне будут подавать. А что, бабы, они сердобольные, они добрее, чем мужики. Мужик тебя еще с ходу в торец двинет, а баба – что баба, она знает дело туго. Жалеет! Вот и меня, бродягу, пожалеет.
Батя, и правда, бабы встречные совали мне кто что: кто монетку, кто бумажку, кто вареную картошку в кульке, кто посыпанную сахарной пудрой плюшку, все, что при них имелось, то и совали, бормотали: на, пожуй, бедняга! ой, бедолага! – и я, втихаря оглядывая себя, соображал: выгляжу уж очень плохо, должно быть, если так истово причитают. Одна старуха, правда, нашлась. В семье не без урода. Увидала меня, а я как раз рядом с чужим вокзалишком стоял, милостыню клянчил, да как завопит: заразу разносят! чума, холера! нашествие какое этих гадов восточных! дави их, гадов раскосых, вонючих! работать на нас не хочет, видишь ли, побирается, старая собака! езжай в свою Тьмутаракань, в свою пустыню дерьмовую, в свою Мусульманию проклятую, а нас не трогай, не мутузь! и так испоганили нам тут все! взрываете бомбы в метро! девок наших портите! да вы, гады, мировую войну против нас – замышляете! да что там, сволочи, вы ее уже – ведете! Она орет без перерыва, а я соображаю, она ведь меня за азиата принимает; что, так я зарос и так стал раскос, глаза опухли, почки уже ни шиша не тянут, глазки в щелки превратились, вот я и вызвал в ней ненависть, да такую, дай ей волю, в клочки бы меня разорвала, волчица. Я ей говорю: мадам старуха, вы Пиковая дама! зачем вы так блажите? горлышко поберегите, а то охрипнете! Никакой я не азиат и не гастарбайтер, русский я, русский, и иду я домой, слышите, бабушка, домой! домой! И для верности еще раз повторил, как заклинание: домой! домой! Она осеклась. Гляжу: стоит, не верит. Но вопить перестала. Всматривается в меня. И тут у нее губа запрыгала. И я еле различил ее шепот: сгинь, мужик, отсюда, пропади, не попадайся мне на дороге, вот такие, как ты, подзаборники мою внучку в проходном дворе растерзали, двоих нашли, а двое убежали, а уж такая внученька была, чудо, загляденье, еще годины не было. Вечная память. Сгинь, собака раскосая!
И я прикрыл глаза рукой и отошел в сторону. И вошел в подворотню, и сел перед сырой грязной стеной на корточки, и плакал горько.
А потом встал, и опять шел, и опять побирался. Бать, я очень долго шел домой из Москвы. Дольше, чем я вокруг всего света обкатился. Да, гораздо дольше! Обкручивался я вокруг света целую жизнь, и домой из столицы тоже шел целую жизнь. И, значит, я прожил две жизни. Ну, то есть, два раза родился. Один раз родился, жил, умер; второй раз родился, живу, вот умру скоро. А когда же это я умер в первый раз? А? Понятия не имею. Может, когда меня втолкнули в пожизненную камеру, там, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ"? Или нет: когда я падал в самолете над океаном, и умирал взаправду, и даже попрощаться с жизнью не успел, враки это все, что она перед тобой прокручивается, как в кино. Ой, нет! Я умирал тогда, когда эти молодые урки на меня набросились с ножами! А я смотрел им прямо в их оскаленные лица, смотрел спокойно. Вру, бать, и опять вру! Я тогда умирал, когда лодка с беженцами в море перевернулась! И мы все стали тонуть! И Дина захлебнулась! Ох, нет… нет… Это еще не смерть была. А смерть была настоящая – когда земля затряслась, и дома начали рушиться, и мой дом подломился и стал оседать, и крошиться, и греметь каменным водопадом! Там, в Мехико… Везде, бать, всюду смерть! Ну пойми, даже на дороге, на шоссейке, вот ты едешь, а кругом смерть! Любая машина тебе – смерть! И ты ей тоже – смерть! Жизнь, это такая мелкая козявка… даже странно, что мы все еще живем, карабкаемся… А еще эвтаназию не разрешают! Спасают до последнего! Давно пора ее разрешить: сколько народу сразу счастливы станут!
Иду, иду… Все иду. Бреду. Ночую черт знает где. Никто особо меня не привечает. Кому подзаборник нужен? Простудился, что ли, так сильно кашляю! Кашляю и кашляю, и не остановлюсь. Мне милости ради старые сапоги подарили. Я срезал с них голенища, опять к ногам веревкой привязал: велики. И подошвы каши просят. А кожа натуральная. Залы Кремля, палаты под сводами… кушанье с золоченых тарелок, дорогие вина… Неужели все это у меня было? Я