Натан Щаранский - Не убоюсь зла
Где-то весной меня вызвал на беседу новый начальник тюрьмы, ка-питан Романов, хмурый человек с испитым лицом. В нем не было ни хитрости Осина, ни простодушия Малофеева, лишь постоянная ожесто-ченность да комплекс неполноценности, ему все время казалось, что я с ним недостаточно уважительно разговариваю, не так на него смотрю, не так улыбаюсь.
-- Вы что ухмыляетесь? -- взорвался вдруг Романов в самом начале нашей встречи. -- Вы здесь не в своем институте на кафедре выступае-те! Вы тут не с иностранцами якшаетесь! Вы -- уголовный преступник, а я -- ваш начальник, и будете делать то, что я вам говорю! Хотите, что-бы ваши письма дошли до матери -- садитесь и пишите: я жив, здоров, работой обеспечен, беспокоиться за меня не надо. И все! Точка! Ничего другого я не пропущу.
-- Может, разрешите хоть привет передать брату? -- спросил я с иро-нией.
-- Кому сказал: оставить ухмылки! -- побагровел он. -- Никаких приветов тете Мане, дяде Пете! Пишите только матери, больше никого не смейте упоминать.
-- А как насчет жены в Израиле? -- спросил я для того лишь, чтобы все окончательно встало на свои места.
-- Об Израиле забудьте! Не для того мы вас в тюрьму посадили, что-бы вы с заграницей переписывались. И жены у вас никакой там нет!
Больше с ним мне разговаривать было не о чем. Даже если считать грубость Романова и абсурдные требования, предъявляемые им к пере-писке, издержками его тяжелого характера и принять во внимание то, что он всю жизнь имел дело с бытовиками и еще не привык к работе с политическими заключенными, нельзя было не почувствовать, что на сей раз КГБ, как видно, решил полностью прервать мою связь с домом. Во всяком случае все ответы, приходившие из прокуратуры СССР и РСФСР, ГУИТУ и УИТУ гласили: "В действиях администрации нару-шения закона не обнаружено". А в личных беседах работники МВД и прокуратуры твердили:
-- Если вы действительно жалеете мать, то успокойте ее. Напишите так, как вам говорят: жив, здоров, беспокоиться не надо.
И приходила в голову мысль: а может, я и впрямь поступаю жестоко по отношению к родным? Может, стоит поступиться самолюбием и сде-лать то, что от меня требуют? По крайней мере, мама на какое-то время успокоится... Но мне было ясно, что письма, в которых я вдруг заговорю языком чиновников МВД, окажут на нее прямо противоположное дейст-вие: она разволнуется еще больше. Кроме того, если я один раз отступ-лю, откажусь от своего права писать на волю нормальные человеческие письма, вновь отстоять его будет невозможно и порвется единственная ниточка, связывающая меня с моим миром.
Итак, отступать нельзя, но и терпеть создавшуюся ситуацию бес-смысленно. Значит -- самому идти в атаку? Начать голодовку? Это сло-во буквально вертелось у меня на языке с того дня, когда власти демон-стративно оборвали мою переписку с родными. Я еле сдержался, чтобы не объявить ее во время беседы с Романовым в ответ на его оскорбитель-ные и наглые требования. Что же останавливало меня?
На сей раз действия властей нельзя было объяснить инициативой ме-стного кагебешника, как в случае с изъятием ханукии, когда майору Осину пришлось спешно приобщаться к еврейской традиции, чтобы за-гасить конфликт, все высшие инстанции поддержали сейчас очевидное беззаконие. Значит, если я начну голодовку, она будет длительная -- до тех пор, пока либо они отступят, либо я сломаюсь. Но мне проигрывать никак нельзя: дело ведь не только в переписке, которую прикроют окон-чательно, весь характер моих отношений с КГБ изменится, я перестану быть хозяином собственной судьбы. Но если идти до конца, то надо сде-лать так, чтобы на воле узнали о моей голодовке и поддержали ее силь-ным давлением на Советы извне.
Для того, чтобы сообщить на волю о своих планах, у меня был лишь один реальный канал: Юра Бутченко. Мой старый лагерный товарищ сидел теперь тут же в Чистополе. Его срок кончался в конце августа, и я должен был успеть связаться с ним.
Но месяц проходил за месяцем, письма мои конфисковывались одно за другим. Терпеть создавшееся положение становилось все труднее, а мой план так и не был реализован. Прошли апрель, май, на исходе уже июнь; еще немного -- и Бутченко могут "дернуть" на этап... И вот, на-конец, удача! Двадцать пятого июня меня в очередной раз сажают на пятнадцать суток в карцер, а он находится прямо под Юриной каме-рой...
Подождав, пока надзиратель отойдет от двери, я нахожу на полу ка-мушек и выстукиваю по батарее морзянкой: "Я Натан, я Натан..." Юра откликается, задает дежурные вопросы: "Сколько? За что?.." Мы оба предполагаем, что нас подслушивают; может, для того меня и помести-ли сюда, чтобы узнать, какие просьбы я передам на волю. Но у нас с Бутченко уже выработался свой язык, условные слова, мы договорились о сдвигах дат. Поэтому я без особой опаски сообщаю ему: "Если ничего не изменится, то семнадцатого января буду праздновать до упора". Это означает: если ситуация с перепиской останется прежней, двадцать седьмого сентября я начну голодовку.
День выбран мною не случайно: на него в этом году выпадает Йом Кипур, еврейская "суббота суббот", когда люди устремляют свой внут-ренний взор в прошлое, чтобы оценить, правильно ли жили, и принима-ют ответственные решения на будущее; именно в Йом Кипур я и начну свою войну Судного дня с КГБ.
Четвертого июля, в восьмую годовщину нашей с Авиталью хупы, я вызываю Бутченко: "Передай Авитали мои поздравления, и чтобы она не вздумала праздновать вместе со мной -- ей хватает других дел". Ру-бикон перейден, но все последующие три месяца я все же в глубине ду-ши лелею надежду, что голодать не придется; каждые две недели пере-даю властям очередное письмо, текст которого уже давно не меняется: я сократил его до предела, оставив лишь минимум того, что отличает по-слание сына и мужа от официального советского документа. И каждый раз, получая очередной ответ о конфискации из-за "условностей в тек-сте", я испытываю разочарование и злую решимость добиться своего.
* * *
Утром двадцать седьмого сентября я передал администрации тюрьмы последнее письмо и два заявления: одно, короткое, -- на имя Романова о том, что начинаю голодовку, и другое -- Генеральному прокурору СССР, где я объяснял причины, толкнувшие меня на такой шаг. Это второе я закончил следующими словами: "До тех пор, пока я не получу возможность писать письма жене в Израиль, матери и брату в Москву, голодовка прекращена не будет".
Итак, я объявил бессрочную голодовку, отчетливо сознавая, что до-биться выполнения этого требования будет очень трудно, но твердо ре-шив идти до конца. Начинать такое дело -- все равно, что отправляться в утлой лодке через океан. Впереди -- полная неизвестность: выживу ли? А если выживу, то доберусь ли до цели -- или, может, отступлю?..
Но как только я сообщил властям, что начал голодовку, "предстарто-вое волнение" последних дней исчезло, а заодно пропало и отвратитель-ное ощущение абсолютной беспомощности и униженности от того, что ты вынужден терпеть произвол КГБ, пытающего тебя и твою семью. На душе стало спокойно: наконец-то я снова активно защищаю от них себя и свой мир.
На столике в маленькой камере, где меня держали в течение первых полутора месяцев голодовки, я поставил четыре фотокарточки: отца, мамы с Леней и две -- Наташины. Одна из них -- та, что была со мной в Лефортово, другая -- совсем новая, присланная мне мамой: на ней Авиталь изображена на фоне водопада в Эйн-Геди. Снимки я располо-жил так, чтобы видеть их, лежа на нарах, -- ведь их поддержка могла мне понадобиться в любой момент.
Дебют голодовки дался мне неожиданно тяжело: сказалось, видимо, и то, что организм за эти годы был ослаблен, и то, что я принял решение сохранять силы и лежал, вместо того, чтобы, преодолевая себя, ходить по камере, делать зарядку, массировать мышцы. Необходимо было мобилизовать все энергетические ресурсы тела -- я же лишь ускорил про-цесс их демобилизации. Уже после первых двух дней у меня резко упа-ло давление, заболела голова, начались проблемы с сердцем; через де-сять дней не было сил подняться с нар, мучили постоянные позывы к рвоте, что в общем-то удивительно: ведь я же ничего не ел, только пил воду!
Сидел я в той самой камере, где три месяца назад находился Бутчен-ко, а прямо под ней отбывал теперь очередной карцерный срок Мейланов. Я хорошо помнил, что значит для того, кто в карцере, возможность пообщаться с товарищем, а потому, преодолевая головокружение, не-сколько раз в день вставал с нар, пересаживался на лавку, рядом с кото-рой проходила водопроводная труба, и начинал с Вазифом перестуки-ваться.
Как-то я подробно описал ему свое состояние, и он, подумав, отве-тил: "Потерпи еще пару дней, до понедельника, и снимай голодовку". -- "Ну нет, -ответил я немедленно, -- мои родственники знают: пока от меня нет письма, я голодаю. Ничего менять не собираюсь". -- " Это я и хотел от тебя услышать", -- простучал мне Вазиф, и больше я на свое самочувствие никому не жаловался.