Натан Щаранский - Не убоюсь зла
-- Предупреждаю, -- заявил офицер, -- за антисоветские выкрики будем строго наказывать!
Я лежал на нарах и злорадно улыбался. Как глубоко укоренился страх в правителях этой страны! Умирает вождь -- и народу не сообща-ют об этом целые сутки, чтобы подготовиться -- в частности, послать в тюрьмы дополнительные наряды ментов с овчарками. Бунта они боятся, что ли?
Когда менты ушли, я вспомнил, что не выполнил свой зековский долг. В подвальном карцере, расположенном под моей камерой, сидел сейчас член армянской Хельсинкской группы Роберт Назарян; репро-дуктора там, естественно, нет, и только я могу -- и обязан! -- сообщить ему радостную весть.
Я встал, с трудом добрался до стола и сел, сделав вид, что читаю. Из-за двери послышались какие-то шорохи, но терять мне было нечего, и я, повернувшись к глазку спиной, стал выстукивать по батарее свое сооб-щение. Едва успел я передать Роберту слово "умер", загремел дверной замок, слово "Брежнев" пришлось добарабанивать уже при ментах. Они схватили меня за руки, оттащили от стола и начали шмон.
-- Где записка?
-- Какая записка?
-- Которая была на столе! Ты с нее выстукивал.
Я засмеялся. Некоторые новички, еще нетвердо изучившие морзян-ку, и впрямь пользовались шпаргалками, но мне-то она зачем? Однако, чтобы подразнить ментов, я сделал глотательное движение. Один из них сразу же вцепился мне в горло, а второй злобно констатировал:
-- Все! Проглотил.
-- А почему вы не на траурном митинге? -- спросил я их весело.
На меня составили рапорт, а через несколько часов перевели в дру-гую камеру, в самом конце коридора. Ее особенность заключалась в том, что между ней и другими был кабинет, в котором представители администрации и КГБ беседовали с зеками.
Эта камера после моей малютки казалась огромной: она была рас-считана на шестерых, но сидеть в ней мне предстояло в одиночестве. При иных обстоятельствах перевод в такое просторное помещение -- настоящий подарок судьбы, но сейчас я бы с удовольствием вернулся из этого шестиместного номера в свой одноместный: во-первых, здесь хо-лодно, а во время голодовки я и так все время мерз, во-вторых, нет ни-какой надежды на связь с другими заключенными. Увы -- в этой камере мне придется провести еще немало времени...
...Место Брежнева занял Андропов -- глава КГБ, гонитель диссиден-тов, человек, чья подпись красуется на титульном листе моего дела. Ну стоит ли ожидать от него чего-то хорошего? Но с другой стороны, мо-жет, ему-то как раз и важно показать Западу, что он "не такой", от-мыться от своего прошлого?
Подобные соображения недолго занимали меня, и не только потому что я старался поменьше гадать -- просто мое физическое состояние ос-тавляло мне все меньше и меньше времени для раздумий: на второй и третий день после кормления я лежал пластом, то ли засыпая, то ли теряя сознание, и, приходя ненадолго в себя, вслушивался в радиопереда-чи, обнаруживая, что прошло несколько часов... Помню только, что во время этих провалов мне часто грезились проплывавшие как в тумане сцены освобождения, приезда в Израиль и встречи с женой; сознание лишь фиксировало их, но почти не воспринимало.
Месяца через три после объявления голодовки периоды отключения стали настолько длинными, что в меня начали вливать питательную смесь раз в два дня. Но это уже мало помогало: после того, как организм справлялся с очередным "пищевым шоком", я вновь надолго впадал в за-бытье, выходя из него на все более короткие промежутки времени. В эти моменты просветления и появлялись в камере мои благодетели: офице-ры МВД, прокуроры, врачи, причем с каждым разом звания и должно-сти посетителей возрастали. Хамский тон первых разговоров: "И не та-ких, как вы, ломали" -- они оставили, но суть их предложений была прежней: "Напишите домой то, что продиктует вам начальник тюрьмы, и в следующем месяце мы разрешим вам более обстоятельное письмо. Будете писать и в Москву, и в Иерусалим -- куда захотите..." Романов же требовал ограничиться одной фразой: жив, здоров, работой обеспе-чен. Мои палачи взывали и к сыновним чувствам: "Если вы действи-тельно любите мать, пожалейте ее, успокойте, не делайте семидесяти-пятилетнюю женщину жертвой вашего упрямства!"
После долгого перерыва мне стали приносить открытки от мамы, они были полны тревоги, боли, страдания: "Что с тобой, сын? Жив ли ты?" "Жив, здоров, работой обеспечен", -- подсказывал мне Романов. Мама писала, что заболела: отказывает вестибулярный аппарат, без посторон-ней помощи ей трудно передвигаться. "Видите, до чего вы доводите свою мать?"- укорял меня начальник тюрьмы.
Жалость к ней и ненависть к нашим палачам боролись в моей душе. Может, и впрямь уступить? Стоит ли ради каких-то писем подвергать опасности ее жизнь и свою? Но нет, не за письма я борюсь, а за право оставаться в мире моих ценностей! Если я сдам позиции, то та удиви-тельная духовная связь между мной и Авиталью, которая все эти годы поддерживала меня, а сейчас, во время голодовки, стала прочнее, чем когда бы то ни было, утратится. Я обязан идти до конца.
Голодовку я объявил бессрочную. Но человеческое сознание не восп-ринимает бесконечность. Даже самый отъявленный фантазер, парящий мечтами в далеком будущем, в повседневной жизни строит какие-то конкретные планы, связывает свои действия с определенными сроками. Так и я, начав свой марафон, выбрал ориентир: необходимо продер-жаться до четвертого января, дня, когда мне положено очередное свида-ние. Предыдущего я был лишен. Ясно, что голодающим меня маме не покажут, а значит, лишат и этого. Но запрет второго свидания подряд при том, что за год от меня не пришло ни одного письма, должен быть на воле воспринят однозначно: я продолжаю борьбу, и властям есть что скрывать.
Дата эта была удобна и по другой причине: четвертого января испол-нялось ровно сто дней с начала голодовки. Каждое утро я говорил себе: до четвертого января осталось сто минус столько-то дней. Но вот уже за минусом последовало число девяносто, а свидания меня все еще не ли-шали.
-- В чем дело? -- спрашивал я себя. -- Что заставляет власти мед-лить? Шум на Западе, поднятый Наташей и друзьями?..
Между тем проходит первое января, второе, третье...
Третьего вечером мои нервы на пределе: рабочий день у администра-ции окончен, завтра утром мама и Леня придут в тюрьму -- ведь их не известили о том, что встреча запрещена... И вот перед самым отбоем, в девять часов, загремел дверной замок. Я лежал спиной к вошедшему, не видел, кто это, но мне уже все было ясно. Возбуждение моментально спало, ему на смену пришла смертельная слабость. Безразлично слушал я начальника спецчасти, читавшего мне постановление об отмене сви-дания, только сердце болело сильней, чем обычно.
"Осужденный Щаранский А.Б. в течение ста дней отказывается от приема пищи, что является поводом для отказа от работы. За наруше-ние режима содержания в тюрьме, выразившееся в отказе от приема пи-щи и в отказе от работы, лишить Щаранского А.Б. очередного свида-ния".
-- Я ведь знал, что так будет, -- говорил я себе. -- Ничего не изме-нилось. -- Но это почему-то мало утешало. Кроме того, сто дней про-шли, какой теперь рубеж мне перед собой поставить? Решаю: двадцатое января -день моего рождения и годовщина смерти отца. Дальше видно будет. Но былой энтузиазм угас, и со счета я довольно скоро сбился.
Через какое-то время в камере появился Романов и, к моему удивле-нию, вновь приняв после долгого перерыва грубый, агрессивный тон, стал убеждать меня, что моя борьба смешна и безнадежна.
-- Ты что -- сильнее всей страны, думаешь? Тебе же все сказали: нельзя! Помрешь -- похороним здесь безымянно, никто и не узнает да-же, где твоя могила, -- говорил он, опять перейдя на "ты".
Ни сил, ни желания препираться с ним у меня не было, и он ушел, а назавтра вернулся вновь, на сей раз через несколько часов после корм-ления, когда я, как обычно, на короткое время настолько приходил в се-бя, что мог даже сидеть на нарах. Сейчас я был готов и поспорить с ним, однако то, что сказал Романов, оглушило меня:
-- Здесь находится ваша мать, Анатолий Борисович. Она очень про-сит вас снять голодовку.
Не успел я ему ответить, что не верю этому, как увидел в его руке листок бумаги.
-- Она написала вам записку, -- сказал Романов, -- а кроме того, просила устно передать: кончайте голодовку, перестаньте издеваться над собой и своей семьей.
-- Ах, устно! -- усмехнулся я и нетерпеливо потянулся к письму.
Я тогда не знал, конечно, что оно -- результат многочасовой битвы мамы с кагебешником Галкиным и Романовым буквально за каждое слово, что несколько вариантов письма они забраковали. Но у меня не было никаких сомнений в том, что за запиской этой -- долгие месяцы тяжелой и неустанной борьбы многих людей, и прежде всего мамы и Авитали. Мама действительно просила, чтобы я снял голодовку, уверяя меня на основе полученных ею гарантий, что это приведет к немедлен-ному возобновлению нашей переписки.