Уильям Теккерей - Виргинцы (книга 2)
— Это все я виновата, Мартин! Все я виновата! — сквозь слезы проговорила бедная миссис Ламберт.
— Ваша мать писала в благожелательном духе и дала свое согласие, заметил мистер Ламберт.
— А я, вы считаете, способен нарушить свое слово? — вскричал я и с пеной у рта стал доказывать то, что и так было всем хорошо известно: мой союз с Тео заключен перед богом и ничто не может разлучить меня с ней!
— Она сама этого потребует. Видит бог, она хорошая девушка и почтительная дочь и не допустит, чтобы ее отца и мать называли интриганами и обливали их презрением. Ваша мажь, думается мне, не вполне понимала, что она совершает, но дело сделано. Вы можете сами поговорить с нашей дочуркой и услышите от нее то же самое. Тео уже одета, Молли? Я принес это письмо из департамента вчера вечером, когда вы уже ушли. Миссис Ламберт и дочери, провели тяжелую ночь. Тео сразу по моему лицу догадалась, что я получил дурные вести из Америки. Она проявила большую твердость духа, читая письмо. Потом выразила желание увидеть вас и попрощаться. Само собой разумеется, Джордж, вы должны дать мне слово, что после итого не будете пытаться увидеться с ней. Как только дела мне позволят, мы уедем отсюда. Да, мы с миссис Ламберт полагаем, что легче перенесем этот удар, если будем все вместе. Выть может, уехать следовало бы вам. Но, так или иначе, дайте мне слово, что не будете видеться с Тео. Мы должны оградить ее от излишних страданий, сэр! Повторяю, это наш долг! — И добрый генерал опустился на стул с таким убитым видом, что его горе передалось мне, и я искренне пожалел его; мое собственное горе еще не успело тогда полностью овладеть моей душой. Я не мог поверить, что дорогие губы, которые я целовал вчера, скажут мне сегодня последнее "прости". В этой комнате мы все встречались каждый день, мы все любили друг друга и нам было хорошо вместе, мой карандашный набросок лежал на столике возле ее рабочей корзинки. Сейчас она в своей комнате наверху и с минуты на минуту спустится сюда,
Кто это отворяет дверь? Я вижу ее милое лицо. Такое же лицо было у нашей крошки Мэри, когда она болела горячкой и мы уже потеряли надежду. И даже какое-то подобие улыбки играет на ее губах. Она подходит и целует меня.
— Прощай, мой дорогой Джордж! — говорит она.
Силы небесные! Даже сейчас, когда я, убеленный сединами, сижу здесь, и рабочая корзинка моей жены стоит рядом на столике, а она сама всего пять минут назад была возле меня, слезы так застилают мой взор, что я не вижу лежащей передо мной рукописи. Я снова чувствую себя двадцатитрехлетним. И снова испытываю все пережитые когда-то муки. Так уже было со мной однажды, когда я ехал в своем экипаже и моя жена сидела рядом со мной.
Кто осмелился запятнать ее чистую любовь низкими подозрениями? Кто посмел ранить эту нежную грудь? Разве вы не видите, как эти знатные дамы заносят свои ножи, а бедное дитя пытается защититься от их ударов? Но вот в комнату входит моя жена. Она, верно, оделяла чаем или табаком кого-нибудь из своих подопечных:
— Отчего у тебя такой сердитый вид, папочка? — спрашивает она.
— Моя дорогая, — говорю я, — сегодня тринадцатое апреля.
Тень страдания пробегает по ее лицу и сменяется нежной улыбкой. Она приняла мученический венец и среди своих страданий нашла в себе силы простить. Я же простить не могу… Разве когда впаду в детство и все события жизни изгладятся из моей памяти.
— Хел приедет домой на Пасху и с ним несколько его друзей из Кембриджа, — говорит она. И тут же прижимается строить планы, как развлечь мальчиков. Все ее помыслы о том, как сделать других счастливыми.
Джентльмен, сидящий с очками на лесу перед толстой тетрадью и доверяющий ей горестные воспоминания о своих страданиях, может показаться смешным чудаком. Если мне не дают покоя мои мозоли, так ведь и у моего ближнего сапоги тоже могут немного жать. Я не собираюсь слишком громко оплакивать мои несчастья или подробив распространяться о них. У кого не осталось в памяти такого дня, когда свет внезапно померк в его глазах, радость жизни отлетела и душа догрузилась в печаль и мрак? В дни моей скорби я пытался читать одну книгу — письма Хауэла — и когда теперь я дохожу до описания жизни принца Чарльза в Испании, те трагические дни оживают передо мной новой силой. Я тогда отправился в Брайтелмстон, снял на постоялом дворе комнату окнами на восток и утро за утром после долгой бессонной ночи наблюдал восход солнца, покуривая трубку, набитую моим виргинским табаком. Если мне теперь случается попасть на этот постоялый двор и увидеть восход солнца, я грожу светилу кулаком и думаю: "О Феб, свидетелем каких мук, какой безысходной печали и какого яростного гнева ты был!" И хотя жена моя давно уже со мной неразлучна, признаться, я и по сей день еще испытываю гнев. Как осмелился кто-то, спрашиваю я, подвергнуть нас таким страданиям?
Видеть Тео мне было запрещено. Я сдержал слово и после того ужасного прощального свидания не появлялся в доме Ламбертов. Но по ночам я шел туда и смотрел на ее окно и видел, что у нее горит свет. Я ездил в Чартер-Хаус (где учился один знакомый мне мальчик) и, отыскав там ее брата, пичкал его пирожными и набивал ему карманы монетами. Я униженно зазывал ее старшего брата отобедать со мной и едва удерживался, чтобы не поцеловать его на прощанье, Я стал завтракать в кофейне на Уайтхолл, чтобы видеть, как мистер Ламберт идет в свой департамент; мы грустно обменивались поклонами и молча расходились. Но никто из дам почему-то не показывался на улице. Они теперь не выходили из дома. Миссис Ламберт и Этти не хотели оставлять Тео одну и старались убедить ее, что она должна забыть меня. О, какие это были горестные дни! Как тягостно влачилось время! Но вот к дому генерала стал что ни день подъезжать экипаж доктора. Быть может, Тео больна? Боюсь, что при мысли об этом я даже испытал некоторую радость. Мои страдания были столь непереносимы, что я жаждал, чтобы она разделила их. Да и разве могло быть иначе? Разве могло это нежное, отзывчивое сердце не сочувствовать моему горю? Разве не готово было оно к любым мучениям, лишь бы облегчить мою боль?
Я подкараулил доктора. Попросил меня выслушать. Я рассказал ему все, я открыл ему сердце так искренне и с таким жаром, что пробудил в нем симпатию к себе. Мое признание помогло ему понять причину болезни его юной пациентки. Против этой болезни были бессильны все его лекарства. Я дал слово не видеть Тео, не приближаться к ней и слово свое сдержал. Я дал слово покинуть Лондон, и я уехал. Но я возвращался снова и снова и рассказывал доктору о своих страданиях. Иногда он соглашался принять от меня гонорар, всегда был ко мне добр и выслушивал меня участливо. И как же я тянулся к нему! Должно быть, его некогда тоже постигла тяжелая утрата, и потому он так умел посочувствовать другому страдальцу.
Он не сказал мне, насколько опасно больна моя любимая, но не скрыл, что болезнь ее серьезна. Я же поведал ему, что хочу жениться на ней, чем бы мне это ни грозило, ибо без нее я человек погибший, и мне безразлично, что со мной станется. Моя мать сначала согласилась на наш брак, а потом почла возможным передумать, в то время когда мы уже были связаны крепчайшими узами, более священными, чем сыновний долг.
— Если бы ваша матушка могла услышать ваши слова и увидеть мисс Ламберт, мне думается, сударь, что сердце ее смягчилось бы, — сказал доктор.
Но кто дал моей матери право держать меня в такой кабале, погружать во мрак отчаяния и вырывать моего ангела из моих объятий?
Он не может, сказал доктор, служить посредником между девицами, чахнущими от любви, и их вздыхателями, которых не велено пускать на порог, но кое-что он все-таки сделает: он скажет, что видел меня и что я пользовался его советами. О да, доктор, несомненно, тоже был когда-то очень несчастлив. Он выполнил свое обещание, и я, конечно, в тот же день побывал у него. Он сказал, что, получив известие обо мне, она словно бы немного утешилась.
— Она переносит свои страдания с поистине ангельской кротостью. Я прописал ей иезуитскую кору, и она ее принимает, но, насколько я понимаю, известие о вас оказалось целебнее всякого лекарства.
Впоследствии я узнал, что никто из дам не проговорился генералу о том, что у доктора появился новый пациент.
Не берусь описать всех выражений благодарности, которые я от всего сердца изливал доктору, принесшему мне такую утешительную весть. Он разом облегчил мучения двух несчастных. Конечно, это была только капля живительной влаги, но для изнемогавшего от мук она была драгоценна. Я готов был целовать землю, по которой он ступал, благословлять его руку, пожимавшую мою, ибо эта же рука считала и ее пульс. У меня был красивый перстень — камея с головой Геркулеса. Он был слишком мал для пальца доктора, да к тому же этот добрый человек не носил украшений, но я упросил его нацепить перстень на цепочку от часов, в надежде, что Тео заметит этот брелок и поймет: это весть от меня. Мой друг Спенсер из Темпла тоже переживал в те дни любовную трагедию, и я стал с ним неразлучен, провожал беднягу от самого его дома до Темпла, а он провожал меня обратно до Бедфорд-Гарденс, и, конечно, всю дорогу мы говорили только о наших возлюбленных! Признаться, я рассказывал о своем горе всем. Моя добросердечная домохозяйка и горничная Бетти жалели меня. А мой сын Майлз, который, к моему удивлению, удосужился на днях заглянуть в эту рукопись, сказал: