Николай Омельченко - Серая мышь
На днях ко мне на второй этаж, в мою крохотную мастерскую входит мой сын Тарас и, увидев, что я прижимаю к лицу эту книжицу, говорит с досадой:
— Отец, ты бы оставил свои причуды, лицо у тебя свежевыбрито, еще подхватишь какую-нибудь заразу, а ты ведь постоянно контактируешь с Жунь Юнь…
— Ты неправ, Тарас, — отвечаю я, — эта книжица животворительна, от нее пахнет моей молодостью.
— Идеалист, — почесывая черную гарибальдийскую бородку, усмехается Тарас. В его карих материных глазах — снисходительная насмешка. — Ты, отец, идеализируешь старину, что уже давно вышло из моды. Сколько же этому ноутбуку лет, наверное, он еще со времен Шевченко?
Прячу в стол книжицу и вздыхаю. Перед смертью надо бы ее сжечь, пусть все, что в ней, уйдет вместе со мной, и все, что для меня свято, не станет предметом легкой насмешки. Меня вдруг рассердила мысль о том, что мой сын, которого я назвал Тарасом в честь великого Кобзаря, несмотря на университетское образование настолько неграмотен, что считает, будто я жил чуть ли не в одно время с Шевченко. Я говорю сердито:
— Тарас Шевченко умер в 1861 году, когда и дед мой еще не родился. Запомни, наконец-то, хоть это из нашей истории.
— Не из нашей, отец, а из твоей, — равнодушно замечает Тарас и снисходительно усмехается. — У меня есть что запоминать поважнее, то, что необходимо для жизни и работы.
Я молчу, а сердце сжимается от гнева и скорби.
Тарас подходит сзади, обнимает меня.
— Ну, не дуйся, папа. Ты же сам меня учил, чтобы выше всего я ставил свободу, твердо отстаивал свои убеждения, уважая чужие. Вот я и… уважаю в тебе и твое идеалистическое отношение к прошлому, и твой давно вышедший из моды сентиментализм. Вы были такими, а мы другие, совсем, совсем другие. Однако мы друг другу не мешаем, а я, кроме всего, тебя еще и люблю, ты хороший отец… Вот видишь, мое объяснение — тоже из области сентиментализма.
Тарас смеется, он сейчас мил, такой, каким я хотел бы его видеть постоянно. Мне иногда кажется, что он нарочно подавляет в себе врожденное добродушие, и отсюда у него резкие перемены настроения. Едва одарив меня каплей ласки, он тут же снимает с моих плеч руки и говорит задиристо:
— Да, мы сухие и расчетливые прагматисты, а ваше поколение замешено на идеализме с сентиментальными потрошками. Но меня всегда удивляло: почему же ваше столь доброе, столь гуманное поколение угрохало пятьдесят миллионов себе подобных?
— Не поколение! — взрываюсь я. — Тысячу раз тебе объяснял! Не поколение, а отдельные персоны, обманом и посулами толкнувшие свои народы на бойню, виноваты в этом!
— Ага, «обманами и посулами»! — загорается азартом спорщика Тарас. — Значит, из-за корысти все начиналось. Не так жилось, как хотелось, чего-то недоставало, чего-то было мало, и вот добропорядочные идеалисты на первый же зов первого же дегенерата — «вперед, на соседский амбар!» — отзываются и делают налеты, грабят, убивают, забыв о том, что они добропорядочные и культурные.
— Не надо так примитивно, Тарас, — обессиленно говорю я. Мне надоели подобные споры, они выводят меня из себя, утомляют. Утомляют прежде всего тем, что при всей наивности аргументов, политической слепоте моего ученого и вроде бы неглупого сына я чувствую его правоту в главном, итоговом, и ничем это опровергнуть не могу. Однако спокойно замечаю:
— Тарас, если ты хочешь в этом всем по-настоящему разобраться, возьми и почитай что-нибудь серьезное из истории, начиная с начала нашего века и до конца пятидесятых годов.
— Некогда, папа, да и ни к чему. Сколько я ни буду читать, от этого ничего не изменится. Разве поможет чтение, если вдруг какой-нибудь новый идиот ввергнет мир в катастрофу?
Против этого тоже возразить трудно, да и бесполезно. Я замолкаю. Тарас смотрит на мою новую мазню. На полотне — весенне-зеленый луг с разноцветьем, сытыми коровами и девочкой-пастушкой, безоблачное, сверкающей голубизны небо и в нем, перечеркивая его своим инверсионным следом, взвивается ввысь мощный «фантом».
— Хороша гармония красок, — хвалит Тарас, по всей видимости, лишь для того, чтобы напоследок сказать мне что-нибудь приятное. Но тут же замечает: — Вот только этот аппарат в небе портит всю идиллию, утяжеляет картину, кажется инородным телом.
Я благодарно киваю, радуюсь, как ребенок. Прочитал- таки на полотне мою мысль Тарас: в чистом голубом небе, над зеленым мирным лугом — инородное тело, готовое в любое время принести смерть и разрушение. О, если бы этих инородных тел было в небе поменьше! Я-то свое уже прожил, я уже ничего не боюсь, а вот за Тараса и Жунь Юнь мне страшно.
Когда-то меня восхищали самолеты-«этажерки», мирно, как-то по-домашнему уютно ворковавшие над землей; вызывали восторг и первые скоростные машины: чем быстрее, дальше и выше они летали, тем больше и ты сам себя чувствовал причастным к всеобщему человеческому прогрессу. Но с тех пор, когда над головой денно и нощно ревут стальные чудовища, начиненные смертью, извергающие из себя тысячи тонн горящей отравы, поглощающие наш воздух, выпивающие наши реки, — они вызывают во мне чувство негодования и бессильного протеста. Человек постепенно превратился из великого созидателя в примитивного самоеда, само- уничтожителя, у него в запасе уже столько водородного оружия, что можно уничтожить земной шар. Но и этого ему мало, щупальца тянутся в космос. На днях прочел, что американцы форсированными темпами ведут подготовку к «звездным войнам», планируют крупномасштабные эксперименты. Лучи лазера с установки, размещенной на вершине горы на острове Мауи в штате Гавайя, будут направлены на ракеты «Терьер- Маламьют», запущенные с полигона Баркинг-Сэндс на высоту 576 километров и оснащенные специальным рефлектором для отражения лазерного луча, который способен будет уничтожить объекты в космосе и на земле. Уже и лазер отдан на откуп будущей войне. Все для уничтожения человека! И так мало делается для того, чтобы он хорошо и спокойно жил. Если бы энергия и талант, которые тратятся на вооружение, были отданы для мирного созидания, для создания социально уютной атмосферы — на земле был бы рай. Меня коробят слова «никто не хочет войны». Ложь! Немало таких, что хотят ее. Это фашистские недобитки и их последыши: в обеих частях американского континента их полно, да и Европа нашпигована ими. Немало их и в Торонто. Нет, это не коренные канадцы, а большей частью эмигранты, предававшие и продавшие свои народы, бежавшие от возмездия. Я хочу говорить только правду и поэтому скажу: в чем-то похожим на них был в свое время и я. Теперь я презрительно удивляюсь себе прежнему, смеюсь над своими бывшими единомышленниками, — другого оружия у меня нет. Да и нужно ли оно?
Иногда я бываю в Доме имени Ивана Франко, пристанище для немощных одиноких стариков-украинцев, а попросту говоря, богадельне, которой так гордятся наши главари, всячески рекламируя ее как пример заботы о старом человеке. В доме стерильная чистота, ковры и цветные телевизоры, вокруг него ухоженные с английской чопорностью газоны и сквер, широкие скамейки на аллеях и прочие радующие глаз удобства. В общем-то так и должен жить человек, заслуживший все это своей полезно прожитой жизнью, ставший на старости лет одиноким и немощным. Но много ли тут тех, что заслужили такой комфорт, ухоженность и внимание? Когда я гляжу на пергаментные лица обитателей этой престижной богадельни, на их дряблые дрожащие руки, на равнодушные ко всему, потухшие глаза, многие из них мне видятся другими. Да, я видел их другими — красные от алкоголя и возбуждения лица, в цепких руках — автоматы, в глазах — волчья лють к своим жертвам. Таких здесь много.
Один из членов этой обители, едва я сюда загляну, выходит навстречу с распростертыми объятиями, почему-то считает меня своим другом и спасителем. Я его действительно когда-то спас, вытащил из болотной топи полусъеденного комарами. Это было сорок лет тому назад. Уже в те годы он казался мне стариком, а за эти четыре десятка лет почти не изменился. Постарели мои ровесники, постарел и я, а он все такой же, по виду ровня с нами. Когда я его вытащил из топи и посадил на пружинящую кочку, за которую он ухватился, чтобы вновь не свалиться в вонючую воду, лицо и босые ступни его ног были багрово-пухлыми от голода и комариных укусов, от него несло болотной тиной и мочой. Первые слова его были:
— Хлеба. Ради господа бога, крыхту хлеба!..
Я подумал, что он помешался — на груди у него на медной цепочке висела пышная, с глянцевитой коркой пампушка, словно только из печи, а он просил хлеба.
— А это что у тебя? — ткнул я стволом винтовки ему в грудь.
— О, это моя жизнь, цель моей жизни. Из-за нее-то я и сижу в этом вонючем болоте. Тут у меня документы, права на поместье в Диканьке. — Он постучал костлявым черным от грязи пальцем по той «пампушке», и послышался глуховатый деревянный стук. Я понял, что на медной цепочке висел не хлебец, а круглая шкатулка. Он продолжал крепнувшим голосом, глаза его лихорадочно взблескивали: — Мое поместье в Диканьке, вся Диканька, все земли в округе мои. Я — прямой потомок Кочубея!