Николай Омельченко - Серая мышь
— Ты будешь жить у нас, — сказал я не очень решительно. Нерешительность была оттого, что эти слова прозвучали для меня как: «Ты будешь моей женой». Но Галя истолковала мою нерешительность по-своему.
— Спасибо за приглашение, но вряд ли это реально, вас тоже будут преследовать…
И тут я вспомнил приглашение нового инспектора ковельских школ.
— Есть выход! — сказал я. — Меня приглашают учителем, мы будем работать вместе!
И мы, не зайдя даже ко мне домой, не отдохнув и не очистившись от дорожной пыли, явились к инспектору. Мы вошли к нему в кабинет, держась за руки, так приходят просить благословения. Да он и решил поначалу, что мы муж и жена. Еще до того, как я дал свое согласие учительствовать и хотел было просить место для Гали, он, упредив меня, сказал:
— Жена ваша тоже университетская? Если так, то и ей место найдется.
Галя крепко сжала мою руку и тихо попросила:
— Если можно, в одной школе.
— В одной, обязательно в одной, дорогие мои супруги.
Мы не поправляли инспектора ни когда он принял Галю за мою жену, ни когда назвал нас супругами. Мы уже любили друг друга, хотя еще и не признались в этом, это будет немного позже, когда мы однажды проснемся рядом, Галя возьмет мою руку в свою, прижмет ее к своему животу и скажет: «Ты слышишь, как он стучится? Это наша с тобой любовь». И только в то утро каждый из нас скажет о своей любви, которая так внезапно родилась по дороге из Варшавы в Ковель.
Держась за руки, шли мы по улицам Ковеля под осуждающими нас взорами, теперь так не смотрят даже на тех, что идут в обнимку или целуются среди бела дня на людной площади. Так же, держась за руки, мы вошли в наш дом. Отец поднялся с кресла и надел очки.
— Это Галя, — сказал я.
— Твоя невеста? — спросил отец.
— Жена, — ответил я, чтобы пресечь лишние разговоры.
Мать, как и все матери в таком случае, заплакала. Затем благословила нас. Сдержанное, печальное благословение.
Не помню по какой причине, но венчались мы почему- то не в центральном храме города, как все респектабельные жители Ковеля, а в церквушке по соседству с нашим двором. Мне с детства памятно ее подворье с ярко- зеленой травкой, усеянной одуванчиками. Той осенью трава рано пожухла, обрела цвет засохшей крови. В широких дверях церкви была открыта лишь одна половинка. Когда мы вошли, пахнуло ладаном и могильной сыростью. Никогда ни раньше, ни много позднее, ни у нас, ни в других странах, где мне довелось скитаться, не встречал я больше показавшегося мне в те минуты таинственно странным сочетания этих двух запахов, так тревожно овеявших нас в день нашего бракосочетания.
Я не сказал о том, что просил инспектора не только направить нас с Галей в одну школу, но и куда-нибудь подальше от Ковеля, где бы нас никто не знал, не ведал, кто мы такие и кто наши родители. Инспектор понимающе кивнул, пообещал выполнить и эту нашу просьбу. Когда мы пришли к нему в назначенный день, он предложил нам НСШ в селе Турийского района. Мы поблагодарили, но сказанные затем инспектором слова буквально бросили меня в дрожь.
— Вас решили назначить директором школы.
— Меня? — чуть ли не закричал я от испуга и удивления.
— Да, вас.
— Но ведь я и рядовым учителем никогда не работал, не проверил своих способностей, в которых, признаться, очень сомневаюсь…
— Научитесь. Завучем мы даем вам опытную учительницу, коммунистку, она будет корректировать учебный процесс, а на вас вся административная работа и общее руководство, все заботы о школе.
— За что такая честь?
— За что? — Инспектор улыбнулся. — Кое-кто в Ковеле помнит ваши красные флаги и то, как вы за них пострадали.
Когда мы вышли от инспектора, Галя сказала со вздохом облегчения:
— Хорошо, что мы будем работать подальше от Ковеля и моего села, нас там никто не знает.
Время моего вступления на должность директора школы совпало с праздником 7 ноября. Инспектор посоветовал мне выступить на митинге, это, мол, укрепит мой авторитет и в школе, и в селе. Тот день мне хорошо памятен, да и речь моя на том митинге запомнилась. На сколоченном из свежих досок помосте с грубо отесанными перилами, обтянутыми кумачом, выстроился сельский актив, к нему сразу же отнесли и меня с завучем, Натальей Григорьевной Вахромеевой, коммунисткой из Харькова, одинокой женщиной с тонким интеллигентным лицом, высоким лбом и хорошо поставленным голосом. Мне очень хотелось, чтобы выступила она, у нее бы, наверное, это получилось гораздо лучше. Правда, Галя потом говорила, что и у меня вышло неплохо. Я держался одной рукой за шершавые перила, а в другой сжимал новенький картуз, на который я, став директором советской школы, поменял свою еще не старую студенческую шляпу. Чтобы унять волнение, я размахивал рукой с зажатым в ней картузом и от волнения не слышал своего голоса:
— Стонал ты, мой Волынский край, под гнетом Речи Посполитой! Воевода, вийт и полицай были еще совсем недавно нашими учителями и просветителями. Долго терпела Волынь горе и унижение, много познала черных дней. И вот сентябрь принес нам свет и волю, прогнал ненавистных панов, навсегда исчез гнет, после долгих лет пришла на Волынь долгожданная свобода, братья подали свои руки.
Почти стихами говорил. Когда я упомянул про ненавистных панов, то как-то невольно взглянул на Галю, стоявшую в переднем ряду. Она покраснела и опустила глаза. Правда, она мне ни разу не напомнила об этих словах. Зато потом припомнили их другие…
В том селе жили украинцы и поляки. В школе основным языком был украинский. Изучали также русский и польский. На четыреста учеников приходилось шестнадцать учителей — пять местных и одиннадцать с Большой Украины. Работа у нас спорилась, коллектив был дружный, меня озадачило лишь то, что предусмотренный программой немецкий язык никто не хотел преподавать, хотя его знали многие. Видимо, такая ненависть была у всех к наступающему фашизму, что даже учителя, люди, казалось бы, культурные и сознательные, отождествляли немецкий язык с немецким фашизмом. Как ни доказывали мы с завучем, что именно немецкий язык, язык врага, необходимо знать — ничего не помогло. И тогда я снова обратился к нашему благодетелю — ковельскому инспектору. Преподаватель прибыл на следующий день, им оказалась давно уже знакомая мне Сима Бронштейн.
— Лавчонку нашу забрали, — почему-то весело проговорила она, — то был единственный источник нашего существования, вот все и решили идти работать. Папу взяли товароведом, так вы себе не можете представить, он зарабатывает теперь больше, чем имел доход от продажи книг! Я тоже решила идти работать. Немецкий знаю в совершенстве и, признаться, люблю его больше всех других языков. Это ведь язык одной из самых культурных наций в мире.
Я был удивлен и несколько смущен ее словами. Немецкие фашисты, скажем прямо, при попустительстве своего культурного народа, своей культурной нации убивали и загоняли в концлагеря евреев, изгоняли из страны виднейших ученых и писателей, гордость Германии, а Сима Бронштейн влюблена в их язык, преклоняется перед их культурой, с симпатией относится и к самим немцам. Она, видимо, угадала мои мысли, на ее хорошеньком личике вспыхнуло озорное упорство.
— Да, да, представьте себе, — твердо заговорила она, подтверждая свои слова быстрыми кивками, — несмотря ни на что я люблю и их язык, и их культуру, а значит, по всей вероятности, и их самих. Не фашистов, конечно, а немцев.
И хотя я был другого, совершенно противоположного мнения, но промолчал: пусть себе любит, от этого предмет и знания учеников вверенной мне школы не пострадают.
Итак, с немецким языком тоже было решено; наш завуч преподавала русский, я взял себе украинский, моя Галя читала польский, она его знала лучше нас всех, это был язык ее матери-польки.
Свою мать Галя очень любила, — сколько мы с ней прожили, она только о ней и говорила, — отца же почему-то не вспоминала. А заговорив о матери, все сокрушалась:
— О моя несчастная мама, как она там сейчас. Матерь божья, за какие только грехи нам все это выпало! Не могут люди жить в согласии и мире. Все воюют, все гоняют друг друга. Ад какой-то, а не мир.
Не знала тогда моя Галя, что то были лишь цветочки, ягодки будут потом. Настоящий ад еще впереди…
5
Я держу в руках небольшую записную книжицу в потертом переплете из картона; листы дешевой разлинованной, как школьная тетрадь, бумаги вот уже почти полвека хранят едва уловимый конфетный запах ковельской лавки тех лет. А ведь я пронес эту книжицу в своем тощем вещмешке через огонь и воду, но никакие дымы, никакие другие запахи не вытравили запах моей далекой юности. Тот сладкий запах… Иногда листаю страницы, перечитываю их, чтобы вспомнить и точнее описать тот или иной эпизод из моей прошлой жизни, а порой просто прижимаю эту книжицу к лицу, вдыхаю ее запах, и все мне кажется, будто я вот-вот перенесусь в то время, к той лавчонке канцелярских товаров, на углу которой меня ждала моя Галя; в лавку она не заходила — стеснялась своей беременности. В ее положении было необходимо больше двигаться и гулять, и я постоянно, часто чуть ли не насильно, выводил ее на воздух.