Николай Омельченко - Серая мышь
Я молчал. Раньше я все время думал об этом, а в дороге обо всем забыл, даже о том, что моему отцу новая власть, против которой он воевал, могла многого не простить. И только после его слов, вернувших меня к беспокойной действительности, для меня вновь все стало реальным.
— Я счастлив не оттого… Я счастлив, что вижу вас живыми и здоровыми.
Мать, не уронившая до этого от радости и слезинки, заплакала, по ее белым моложавым щекам, в те годы еще не знавшим морщин, потекли слезы. Я впервые видел, чтобы она так открыто, не таясь, плакала. Надолго она мне запомнилась такой.
Отец, все так же хмурясь, говорил:
— Ну, тебе, может, ничего и не будет, ты ведь красные
флаги вывешивал, пострадал от польской власти, преследовался. А меня уже вызывали в НКВД, допрашивали, что-то записывали, но отпустили. Надолго ли, не знаю. У них, Улас, есть такое присловье: сын за отца не отвечает, как и отец за сына.
Мать вытерла пахучим платочком глаза и мокрые щеки. Она никогда не душилась, но свои крохотные носовые платочки опрыскивала духами, поэтому они всегда так хорошо пахли. «Кто опрыскивает свое платье духами, тот тратится на духи для других, а мои платочки пахнут для меня». Утеревшись, она сказала:
— По Ковелю пошли чутки, будто ты и там, в Варшаве, в революционерах ходил, что тебя за это немецкие власти чуть было в тюрьму не посадили.
— Не было такого, — ответил я.
— Но говорят же, — с надеждой в голосе произнесла мать.
— Если это просто разговоры, ты им не перечь, то тебе на пользу, — заключил отец.
Я молчал, вспомнил свою беседу с паном Бошиком. Стоило ли говорить об этом отцу и матери, — только расстраивать их. Видно, кто-то все перевернул шиворот- навыворот, не я ведь распространял эти россказни, не мне их и опровергать, тем более что в той ситуации они были мне на пользу.
Уже на следующий день я убедился в этом, встретив своего знакомого по Варшаве, редактора еврейской газеты «Варшавский голос»; теперь я уже забыл и его имя и фамилию. Мы были земляками, оба из Ковеля, по этой причине при встречах в Варшаве любезно раскланивались. Кроме того, он хорошо говорил по-украински, по-моему, даже лучше, чем по-польски, и это тоже было мне приятно. Однажды на Маршалковской он представил меня своей жене, миловидной женщине, из Варшавы родом. Теперь, встретив меня в Ковеле, он на радостях обнял меня, как старого знакомого, заговорил со мной по-украински, сказал, что бежал из Варшавы еще до оккупации ее немцами, что слышал, будто немцы меня арестовали. А я, помня слова отца и матери, соврал: хотели, мол, арестовать, но не успели, убежал.
— Друже, а не видел ли ты там мою жинку? — с болью в голосе спросил он.
— Не видел, — ответил я.
— Святая наивность, — закачал он головой, — поверила своим родителям! Они известные всей Варшаве коммерсанты. Не пустили ее со мной, уговаривали и меня, уверяли, что немцы культурные люди и никогда не тронут культурных людей. А я им доказывал: если они устроили гонения на своих собственных евреев, да еще на таких, как Эйнштейн и Фейхтвангер, то с какой стати будут щадить польских евреев?
Так мы проговорили с ним минут пятнадцать. В конце разговора он спросил:
— Что думаешь делать, чем хочешь заняться?
Я пожал плечами:
— Не знаю, куда и податься. Когда-то из Ковеля меня вынудила выехать дефензива за то, что я «красный». Теперь я бежал из-под немцев к красным. Но боюсь, что и тут мне не ужиться, отца уже вызывали в НКВД. Что же — бежать опять к немцам?
— Нет, у Советов есть правило — сын за отца не ответчик, — повторил он слова моего отца. — Но людей, которые не работают, красные не любят. Приходи ко мне, подыщем что-нибудь подходящее. Меня тут назначили на должность инспектора ковельских школ.
Я решил зайти к нему, но не раньше, чем увижусь с Галей, уж больно тянуло меня к ней. Село ее находилось в нескольких верстах от Ковеля…
4
Мне не удалось написать о том, как я пошел к Гале, и о последующих событиях. Помешала Лукерья. Все закономерно: прошлое постоянно вторгается в настоящее, а сегодняшний, пусть и торопливый, день все же дает возможность, если ты не кривишь душой, трезво взглянуть на прошедшее.
Иногда, оговорившись, я по ошибке называю Лукерью пани Бошик, — это подпольная кличка ныне уже покойного пана Вапнярского, с которым я был связан более половины своей жизни. У меня хранится поминальная открытка с изображением божьей матери и с отпечатанным типографским способом текстом, с именем и фамилией покойного.
Богдан Вапнярский
род. 30 августа 1910
упок. 13 апреля: 1984
МОЛИТВА
Со святыми упокой, Христе,
душу раба ТВОЕГО БОГДАНА,
где нет болезни, ни печали,
ни воздыхания, но жизнь бесконечная. Аминь.
ВЕЧНАЯ ЕМУ ПАМЯТЬ!
Вечной памяти ему, конечно, не будет, даже Лукерья, по-моему, забыла о нем. Я же буду помнить его до конца дней моих…
Лукерья щебетала в палисаднике:
— Ох, какие вы с Джулией счастливые, у вас такие дети!
— Ты мне не сглазь! — строго говорит Джулия. Но по всему видно: ей приятно, что хвалят наших детей, а вместе с ними и нас. Нравится Джулии все это, и я ловлю себя на том, что и мне нравится, когда нас хвалят, одобряют нашу жизнь, и особенно когда хвалят моих детей. Интересно, какой бы сейчас была Галя, кем бы стал мой сын, рожденный от первой, небесно чистой нашей с Галей любви? «Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя!» — вспоминаются мне слова из «Песни песней», когда я думаю о Гале. Я, кажется, сказал, что у нее были голубые глаза. Это не совсем так, они лишь поначалу казались мне голубыми, потом, сколько я в них ни смотрел, они были в гневе темно-синими, а в радости — гиацинтовыми, с глянцевым блеском.
Я шел осенним серым полем, по которому тянулась, казалось, бесконечная дорога, а из головы и сердца у меня не выходили бессмертные слова из «Песни Песней»: «Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!», «Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя!». Именно эти слова приходили мне на ум, именно они волновали. А почему — непонятно до сих пор. Я повторял и повторял их, пока не показалось село.
На окраине я спросил у первого встречного, какого-то обшарпанного трухлявого мужичонки, как пройти к дому Климашиных. Тот посмотрел на меня подозрительно и ответил с хмурой насмешливостью:
— Не дом, а поместье… Теперь оно, может, и станет народным домом, потому что хозяева его перед тем, как пришла Красная Армия, того… едва ноги унесли!.. А ты кто будешь? Уж не родич ли их? Одежа на тебе панская.
— Нет, — ответил я, поняв, что правду говорить нельзя и спрашивать о Гале не следует. — Я инспектор по школам, здания для новых школ подыскиваем.
— А-а-а, то дело нужное, — сразу же подобрел мужик. — Вон, на горе под осокорами, красная крыша видна, это второй этаж поместья.
Я поднимался на ту гору, а ноги словно налились свинцом от страха за Галю: неужели так ее больше и не увижу.
Дом, как и многие дома провинциальной Волыни, не был оригинальным по архитектуре — четыре колонны по фасаду поддерживали резной деревянный балкон, слева и справа крылья-пристройки из дерева для прислуги и хозяйственных служб, сам же дом кирпичный, добротный; железная крыша совсем недавно, наверное, летом, покрашена. У фасада клумбы и ухоженные цветники, на которых доцветала сальвия и какие-то крохотные цветы-синеглазки. Вокруг дома яблоневый сад, засыпанный опавшей влажной листвой. Она даже не шуршала под ногами, поэтому я и не услышал, как кто- то вышел из боковой алллеи и направился ко мне. Я глазам своим не поверил — передо мной стояла Галя! От удивления и неожиданности у меня слова застряли в горле. Первой заговорила она:
— Каждый день прихожу сюда. Жду тебя. Здесь я больше не живу. Все у нас забрали. Я ночую у бывшей няни. Мои на той стороне, не дождались меня, да и нельзя им было оставаться. К ним добраться невозможно. Что делать — не знаю. — Она заплакала. Я обнял ее, как и тогда на дороге, когда ее унизили немцы. — Каждый день сюда прихожу, — повторяла она сквозь слезы. — Все жду тебя, мне почему-то кажется, что теперь, кроме тебя, у меня нет здесь более близкого человека.
— Я прихожу в сад, вспоминаю, как играла тут в детстве, сколько было смеха и веселых голосов, и почему-то, может, ты не поверишь, но среди тех голосов слышался и твой голос. Бывает же такое… — Она отстранилась от меня, достала из кармана пальто платочек, как у моей матери, даже такой же пахучий, промокнула слезы.
Из соседних дворов уже выглядывали любопытные, смотрели на нее недоброжелательно, наверное, в селе не любили этот дом, завидовали его богатству и благополучию.
— Что же будем делать? — спросил я скорее самого себя, чем Галю.
— Не знаю, — ответила она. — Знаю только одно: здесь мне оставаться нельзя.