Остров обреченных - Стиг Дагерман
Ей хочется кричать, драться и ругаться, но уже поздно, и остается только смириться – но тут у нее начинает болеть спина, и боль сводит ее с ума. Голова змеи тычется изнутри в тонкую пленку, покрывающую ее поясницу, пленка растягивается, бесконечно растягивается, вот-вот лопнет, и она уже хочет, чтобы это поскорей произошло, лишь бы только прекратилась эта адская боль, лишь бы только из нее вытекла эта жуткая грязь вместе с ее собственной опозоренной кровью. Но боль только усиливается, и внезапно броненосец отделяется от дерева и бросается к ней кровавым облаком, и тогда она просыпается с криком, а может быть – просто с кричащим шепотом, но не испытывает облегчения оттого, что все это ей просто приснилось. В ней остались только волны сильного жара бешено бьющейся в венах ненависти, и она заворачивается в свои лохмотья, медленно встает и все время шепчет кому-то горячими, жаждущими мести губами:
– Дай мне сил, о просто дай мне сил сделать это!
9
До наступления заката он успевает спрятаться на плато, заползти за живую изгородь и улечься там, прислушиваясь к малейшим шорохам в траве и камнях далеко внизу. Сейчас не особенно жарко, да и ветер обдувает лицо лихорадочно сбивчивым дыханием, но по телу ручьями течет пот. Он лежит абсолютно неподвижно, чтобы не дразнить тело, расстегивает одежду, чтобы дыхание ветра касалось обнаженной кожи, но ничего не помогает: ему никак не избавиться от пота. С мучительным отвращением он чувствует, как поры расширяются совершенно помимо его воли и начинают плакать грязными слезами, – он ужасно стыдится запаха, запаха потеющего тела. С каждым вдохом он все сильнее ощущает, как неаппетитный пряный запах проникает в ноздри и заполняет всю голову грубой тяжестью. К нему все прилипает: вонючие брюки, расстегнутая рубашка, бесформенные ботинки и волосы – впервые в жизни он чувствует, что волосы давят ему на затылок, присасываются к его голове, словно холодное, покрытое слизью морское животное, которое пристало к телу после купания, а теперь его никак не стряхнуть, под солнечными лучами оно плавится и становится единым целым с затылком, и придется купаться еще раз, чтобы наконец избавиться от этой мерзости.
Надо как-то отвлечься, наконец перестать бояться внезапного нападения сзади, и поэтому он начинает думать о волосах, о том, что у него всегда, ну или как минимум последние двадцать пять лет, были пепельно-русые волосы разной длины и густоты; в жизни много чего произошло, он так и не нашел то, что утратил, а от чего-то отказался добровольно, но, к сожалению, оно возвращалось к нему снова и снова. Но одну вещь он никогда не терял и никогда от нее не отказывался окончательно: волосы. Можно сказать, что он всегда хранил верность своим волосам, хотя и предавал многое другое. Он гладит себя по голове, совсем как когда-то делала мама, но пока что не плачет, хотя и знает, что скоро умрет, – просто он уже давно догадался, что спасение ждет тех, кто умеет быть осознанно сентиментальными, кто умеет ласкать себя, кто умеет обретать покой, даже понимая, что жить осталось катастрофически недолго.
Волосы – такое дело, думает он, волосы – часть жизни человека и, возможно, куда более значительная часть, чем многие думают, и каждый раз, когда ты обстригаешь волосы, ты будто бы умираешь, отсекаешь важную часть себя, и даже если выживаешь после стрижки, то становишься мертвее, чем раньше. Ни в чем не повинный парикмахер на самом деле – маленький палач, хирург, постоянно оказывающий практически ритуальные услуги. И если все это правда – а ведь почему бы и нет? – то с ногтями, оказывается, та же история. Без малейшей задней мысли, без угрызений совести мы стрижем ногти, хотя они такая же часть нашей жизни, как и многое другое – наши глаза, наши поступки, которыми мы гордимся, порожденные нами мысли, которыми мы гордимся еще больше, хотя на самом деле они ничем не лучше выросших на руках ногтей или появившихся на голове волос.
Он лежит ничком, на камнях от его пота остаются большие темные пятна, но он притворяется, что не замечает этого, а может быть, и правда не замечает. Кончиками пальцев он ощупывает рваную линию горизонта собственных ногтей, прикрывает глаза и представляет себе, что жизнь – это огромный ноготь, ноготь в остальном ничем более не примечательного великана. Иногда его обрезают ножницами или обрабатывают пилкой, но он не сдается, растет и растет, огромный и бесформенный, с черной грязью под краем, и наконец становится настолько длинным, что ломается от неосторожного движения – финита ля комедия, конец всему, конец прекрасной жизни грязного ногтя, и теперь его спустят в унитаз. А может быть, не так: безжалостные ножницы с каждым разом подбираются все ближе и ближе к плоти, и если бы ноготь мог кричать, то заорал бы от ужаса. Остальные ногти аккуратно подстрижены, как кусты в парке, до блеска отполированы и подрагивают от удовольствия, как только хозяйка-рука начинается двигаться, будто бы совсем не зависят от движений руки, будто бы рука их слуга, а не наоборот.
Бой Ларю лежит на камнях, истекая потом, и, как всегда, прощает себе свою трусость; он зажмуривается так крепко, что тени врезаются в сетчатку глаз, потому что знает, что чем лучше ему удастся зажмуриться, тем яснее он сможет увидеть свое место во вселенной, разглядеть свою жизнь как приключение во всей красе. И тут он видит перед собой руку. Ноготь на одном из пальцев – это его жизнь. Ноготь грубо искромсан чьей-то беспощадной рукой, возможно, самой твердой рукой в мире, рукой, привычной к работе с огнем и каленым железом и не имеющей обыкновения миндальничать во время маникюра. Рука хватает первые попавшиеся клещи и орудует ими до тех пор, пока ноготь не изгибается от боли и не трескается до самого основания.
Возможно, мне была нужна другая рука, думает Бой Ларю, может быть, моему ногтю следовало бы вырасти на другом пальце другой руки, но ведь руки не выбирают – и как знать, может, другая рука оказалась бы рукой палача, толстокожего негодяя, который обрубает ногти гильотиной после очередной казни. Тогда бы на мне постоянно