Камил Петреску - Последняя ночь любви. Первая ночь войны
«В районе Драгославы напряженная битва закончилась поражением противника. Наш пехотный полк напал на него с тыла, заняв Кеиле Дымбовичоарей и шоссе Джувала. Мы взяли 25 тысяч пленных, захватили четыре полевых орудия и богатые военные трофеи. Преследование противника продолжается, и отдельные мелкие части, пытавшиеся отступить через горы, постепенно сдаются в плен».
Надежда тем более волнующая, что у всех живое ощущение чуда, он заставил пялиться на себя штатских, томящихся на тротуаре, а офицеры вытягиваются в струнку, как на параде, перед наследником. Всей этой толпе хочется лишь одного: распаковать чемоданы, приготовленные для эвакуации, вывесить завтра вечером на балконах трехцветные флаги и уцепиться за крылья автомобиля, горячими воплями выражая признательность спасителю.
Машина на минуту останавливается, офицер с маленькими усиками, сидящий рядом с шофером, спрашивает о чем-то полицейского (вопрос, на который отвечают с поспешной готовностью сразу пять-шесть человек, находящихся поблизости), но генерал смотрит все так же задумчиво и отстранению, как врач, приглашенный наконец отчаявшейся семьей к изголовью больного, которого неудачно оперировали другие.
Прибыл Оришан, раненный в правую руку осколком снаряда. Товарищ из моей палаты уехал домой, и я на несколько дней остаюсь с Оришаном. Между нами — дружба навек, на жизнь и на смерть. И все же я испытываю какое-то странное чувство. Я не в состоянии задать ему ни одного вопроса о его семье. Я знаю его так, как не знает собственная мать — потому что лишь там, перед лицом смерти и высокого неба, ты можешь узнать человека, — но не знаю ничего о нем. Так же как и о других моих фронтовых товарищах. Теперь я понимаю, как мало говорили мы с ними о нашей предыдущей жизни. Как будто мы из «Иностранного легиона». Но каждую ночь я слышу, как Оришан, вытянувшись, словно мертвец, на белых простынях (так привыкли спать солдаты во время коротких передышек на марше), воет во сне от страха, как отчаявшийся пес, и зовет: «Мама! мама! ...»
Через несколько дней в официальном коммюнике все же проскальзывает лучик надежды. Наши войска взяли Мунтеле Рошу, захватив пленных, пулеметы и снаряжение. Мы знаем, что туда ушел наш полк. Я делюсь с Оришаном предположением, что тут не обошлось без Корабу. Он усмехается с сомнением. Но еще через несколько дней вновь прибывший раненый подтверждает мое предположение. Мечтая во что бы то ни стало отличиться, с жаждой повышения и с амбицией наполеоновского генерала, и, главное, — чувствуя, что он может умереть зря, понапрасну, капитан сообщил в дивизию, что, если ему дадут батальон, он захватит Мунтеле Рошу. После некоторых колебаний его предложение было принято, и капитану Корабу удалось осветить лучиком наше коммюнике. Но у него тут же отобрали командование ... взятое на время у другого. И на следующий день Мунтеле Рошу снова сдали ... Теперь капитан Корабу получил ... приказ захватить гору снова. Я надолго с грустью задумываюсь: почему бы нашим командирам не дать этому офицеру более крупную часть?
Когда Оришану становится лучше, мы идем обедать в городской трактир, где встречаем двух молодых дам, очень красивых и достойных, которые проявляют к нам большой интерес, но просят избегать их дяди, старого господина с мощным носом и длинными усами. Он строго отчитал бы их, если увидел, что они с кем-то разговаривают. Мы назначаем им свидание и быстро уходим, так как нам сообщают, что в госпиталь Г. привезли тяжело раненного Никулае Замфира. Нас везет на машине Иоргу, муж Анишоары, «доброволец» армейского корпуса. Приказом военного министерства нижние чины, если у них есть состояние, освобождаются от мобилизации (от них требуют лишь предоставить в распоряжение ставки автомобиль, а они при нем получают наименование «добровольцев»). Но офицерам это не разрешается, и, значит, формулировка брони для них должна быть другой.
Типовой госпиталь имени короля Кароля I расположен возле шоссе и окружен садом с цветами, за которыми ухаживает главный врач, убежденный холостяк и философ, избегающий людей, который вылечивает всех с условием, чтобы все оставили бы его в покое, в его одиночестве на лоне природы.
Никулае Замфир лежит на белой железной койке с перевязанной головой, до подбородка накрытый одеялом. Увидя нас, он, кажется, не верит своим глазам и, хотя у него, должно быть, температура, мягко улыбается. Говорить он не может, не может даже курить папиросы, которые я ему принес, а две бутылки вина долгое время останутся нераспечатанными, но он следит взглядом за нашими жестами и улыбается глазами, честный и кроткий, как домашний пес.
— Тяжело ранен, Замфир?
Он отрицательно качает головой, потом слегка приподымает одеяло и показывает нам ноги, два запеленатых младенца. Одна отрезана по колено, другая посередине ляжки. Он мягко улыбается.
Я, наверное, побледнел, как мертвец, и пошатнулся. Оришан тоже окаменел. Никулае Замфир, все так же с поднятым одеялом, улыбается доброй, отсутствующей улыбкой, словно икона, которая не знает, как ее изуродовали копьями.
Говорить больше не о чем... Мы долго молчим и потом уходим под тем предлогом, что его нельзя утомлять.
По дороге Оришан спрашивает меня, как нельзя более кстати:
— Ну как, еще думаешь о революции?
— Нет, как старец Зосима у Достоевского[45], я тоже преклоняюсь перед «надвигающимся несчастьем».
Мой отъезд в Бухарест неминуем. Словно приближается неприятный экзамен. Я написал жене, что приезжаю в субботу вечером. Поезд остановился не на перроне, а в поле, на сортировочной станции, вокзал затемнен из-за цеппелинов... Когда я иду по безлюдной Каля Викторией, фонари освещают тротуары голубоватым светом, словно их накрыли траурным крепом, и дома кажутся серыми. Нигде ни огонька, Давящее ощущение склепа.
Жена приготовила поистине торжественную встречу, которая раньше свела бы меня с ума от радости. Весь дом освещен (шторы подшиты плотным материалом, чтобы свет не увидели с улицы), как на пасху, белый стол, сверкающий хрусталем и цветами, редкое вино. Все зовет к интимному ужину, словно в отдельном кабинете большого ресторана. Я никак не избавлюсь от мысли, что мог бы получить все это за десять золотых, да еще без обязанности улыбаться.
Она целует меня слишком пылко, не давая самому раздеться, снимает с меня шинель.
Я чувствую, что одна-единственная вещь могла бы привлечь меня здесь... и, может быть, рассеять мое равнодушие. Большая белая постель и ванная белой майолики с запотевшими зеркалами. Если бы мне предложили все это, грязному и продрогшему, после такого марша, как под Бэркутом, это пробудило бы во мне благодарность и хорошее настроение, которое, быть может, коснулось бы и этой женщины. Но в госпитале я принимал ванну каждый день и одежда на мне чистая.
— Мама (раньше она никогда не говорила просто «мама») не сказала мне, что ты ранен (тяжело? ох, Боже мой!). И этого я никогда не пойму... пусть она на меня сердита, но, даже если мы не разговариваем... она могла бы передать мне через кого-нибудь... Сильно болело?.. Не в силах удержать внутреннюю ироническую улыбку, я спрашиваю себя: «Умерла бы эта женщина от горя, если бы меня убили?»
Она как будто не знает, какие смертельные тропы пролегли у меня в душе, и мое молчание побуждает ее говорить без передышки, как оратора, который никак не может остановиться и пускается в бесконечные отступления, увлекаемый случайным сцеплением фраз. Слишком старательно режет мне на тарелке жаркое. Но как заметно, что она постарела! Как она не чувствует, что ей, теперь довольно полной, не пристали слишком уж грациозные жесты. Да и весь ее неотразимый женский арсенал кажется теперь устаревшим и бессмысленным, как те игрушечные окопы в горах на границе.
Я, сколько могу, избегаю спальни, хотя белизна голландских простыней привлекает меня. На мгновение тепло ее мягкого тела заставляет меня вздрогнуть и обостряет мысли, но на низеньком столике — большая фотография, моя. Появилась ли она сейчас или стоит там уже давно — смешная, кощунственно обреченная на то, чтобы наблюдать трепет их тел, когда я был при Кохальме?..
И все же у меня в голове облаком проносится вопрос... А если это неправда, что она меня обманывает? Если я опять выстроил неверную логическую цепь?
Если это простое совпадение — как, может быть, и тогда, когда я встретил полковника, — совпадение, каких столько бывает в жизни?
Но нет, я устал и мне все равно, пусть даже она и не виновата.
Так как я лежу на спине, так как у меня нет желания, ей приходит злосчастная мысль попытаться обнять меня. Сквозь тонкую рубашку, когда она стоит не коленях, нагнувшись надо мной, груди свисают у нее, как два кошелька и, кажется, появился живот. Уже после того как я женился, приятели зазывали меня иногда к проституткам, но, даже когда им удавалось меня убедить и даже если девицы были очень красивы, мне казалось, что я ложусь с тряпичными манекенами, лишенными того тайного животного тепла, которое, когда оно тебе дорого, рождает в тебе нежность и отчаянную жажду вечного объятия. У моей жены белая кожа и явные признаки полноты, а мне так хочется в эту минуту почувствовать прикосновение маленьких, как яблоки, коленей и узнать незнакомые изгибы худенького и нервного тела маленькой цыганки. Я мог бы получить ее за другие десять золотых — и без утомительной обязанности нежно лгать.