Камил Петреску - Последняя ночь любви. Первая ночь войны
Мы ехали в специальных вагонах, на длинных, приспособленных для сна носилках.
В Бухаресте нам говорят, что наш поезд подадут прямо на вокзал Обор, где раненых распределят по госпиталям. Въезжаем на длинный подземный перрон, как на крупных западных вокзалах — так мне, по крайней мере, показалось, потому что позднее я узнал, что на вокзале таких перронов нет — и вагоны наводняют санитары и офицеры интендантской службы с записными книжками в руках, спрашивающие нас, какой госпиталь мы предпочитаем. Большинство высказывается за несколько крупных госпиталей столицы, где, как им говорят, за ними будут ухаживать прекрасные дамы румынского светского общества. Это верно. Но вот что отличает цивилизованное общество от культурного: цивилизованное подражает культурному и с горячим рвением вводит в жизнь все его формы, не стараясь, однако, довести дело до конца и не имея мужества вынести все последствия. До тех пор пока служба в госпиталях не противоречила склонностям этих дам, а, напротив, даже представляла им новые возможности и придавала небывалый престиж, они буквально наводняли своими улыбками и своим сияющим присутствием палаты госпиталей. Но лишь немногих из них увидел я позднее в ясских госпиталях, промывающими в скучные июльские полдни гнойные раны.
С раздражением я думаю о том, что, если останусь в Бухаресте, меня будут посещать родные, и я обязан буду — а ведь я так устал! — играть своего рода спектакль, притворяясь веселым и любящим. Поэтому я прошу поместить меня в гарнизонный госпиталь двадцатого полка. Нужно было подождать несколько часов, и в это время, извещенная одним из наших знакомых, новоиспеченным санитаром, на вокзал пришла мама. Она заплакала, поцеловала меня, ужаснулась серьезности ранения и послала к себе домой за подушками, флаконом одеколона, одеялами — «ведь неизвестно, будет ли у тебя в госпитале все необходимое».
К все же ее волнение меня не трогает. Когда умер мой дядя, оставив нам наследство, и из-за моей части начался горячий спор, я не знаю, прав я был или нет. Но мама повела себя тогда, как чужая, почувствовала себя одной из «сторон», говорила холодно и строго, смотрела на меня враждебно, как на чужого, и я так и остался чужим. Конечно, я потом уступил, и она заговорила прежним нежным тоном, но непоправимое уже совершилось. Я узнал пределы маминой привязанности. Позднее я тщетно пытался доказать себе, что, может быть, она была и права, что споры, касающиеся материальных вопросов, иногда вызывают этот официальный тон, но все было напрасно. Мой щедрый поступок усилил мамину привязанность, и она окружила меня еще более заботливым вниманием, но так как главную жертву принес я, то у меня помимо моей воли появился покровительственный тон, холодный любезно-снисходительный вид, сдержанная и сдерживающая улыбка. На ход моей жизни она теперь, как остывшая звезда, не оказывала никакого влияния.
Улыбаясь, я целовал ей руки, с видом нежным и отсутствующим, принимал подарки, но ждал, чтобы поскорее ушел поезд, как ждешь на вокзале, когда ожидание затягивается, мучительное для тебя и для провожающих.
Она не проронила ни слова о моей жене, и я, зная их всегдашнюю враждебность, воздержался от ненужных вопросов.
Так как маму волновала моя судьба, доктор, внимательный и любезный, уверил ее, что за пятнадцать дней я полностью поправлюсь и смогу вернуться назад, на фронт, Это ее несколько огорчило.
В уездном госпитале города Р. я лежу в палате на двоих с товарищем по полку, раненным в колено. У меня есть книги, можно читать, но однообразный, набегающий, как прибой, шум города не дает мне покоя. Через неделю сильные боли прекратились, и я могу наконец выйти. Меня окружают вниманием, потому что офицеры полка связаны узами своеобразного родства, охватывающими весь город. Всюду царит сильное беспокойство, и поступающего в четыре часа пополудни официального коммюнике ждут с нетерпением. Так как все военизировано (начальник милиции стал «майором», со «звездочками» вместо шпал, но все же майором, начальник почты тоже получил соответствующий чин, словом, кроме пенсионеров-завсегдатаев «центральных» кафе, все перешли на положение тылового эшелона и, значит, стали весьма активными), город с его домами, похожими на виллы, с его садами и изобильным магазинами центром, живет необычной жизнью. Проходящие грузовики, фургоны, отряды внимательно изучаются и обсуждаются — своеобразное чтение по звездам: будет или нет эвакуация? — потому что бои идут сейчас в Карпатах, в восьмидесяти километрах отсюда.
Война вызывает оживление даже в местах самых отдаленных, а здесь тем более. Держа зонтик под мышкой, старые учителя ровно в четыре часа пополудни выходят на прогулку, жертвуя — характерное явление — послеобеденным сном для того, чтобы прочесть коммюнике, ежедневно вывешиваемое в окне кондитерской. «Ожесточенные бои, мощный артобстрел», «мощные атаки в такой-то области». И никогда ни слова о поражении или отступлении. Те, кто поумнее, знают, что, лишь сравнив два коммюнике, можно что-нибудь понять.
«На высотах горного перевала Рукэра идут оживленные схватки пехотных частей» — сообщает коммюнике, каллиграфически переписанное карандашом — вероятно, самим владельцем кондитерской.
А на следующий день, среди прочих пунктов:
«Крупные силы противника атаковали наши позиции к югу от Драгославы».
Если знаешь, что между Рукэром и югом Драгославы семь-восемь километров, то знаешь и насколько отступили наши войска со вчерашнего дня, а если не знаешь, думаешь, что ничего не случилось.
После обеда под вечер центр города оживает, главным образом благодаря выходящим на прогулку дамам. Офицеры из различных хозяйственных частей и штабов (здесь расположено командование армейского корпуса) тоже кончают работу, как дисциплинированные чиновники, часам к шести. И все склонны думать, что и на фронте к этому часу офицеры запирают ящики письменных столов, моют руки, приводят себя в порядок и выходят из окопов в город сыграть партию в покер или на свидание, предельно упрощенное из-за смутных времен. В самом деле, я и сейчас утверждаю, что воображение не в силах воплотить абстракции. Существует один-единственный мир — мир представлений.
В наших чувствах, а значит и в уме, может присутствовать лишь вот этот час и вот это место. Остальное мы замещаем ложными, условными образами, которые ничему не соответствуют и являются разве лишь временной оболочкой. Человек не может быть сразу в двух местах. Во время бомбардировки и Сэсэуше я допускал теоретически, что другой мир, где-то там далеко, сейчас развлекается, любит, идет на службу, обедает. Но не мог представить себе конкретно ни одного из этих моментов. Теперь же, напротив, я — здесь, в этом мире, а мир фронта для меня — абстрактный гость, не имеющий определенного места в пространстве и, главное, находящийся вне понятия времени. Я говорю себе: может быть, в этот час Оришан переживает обстрел, такой же сильный, как в Бэркуте. Но это простое теоретическое предположение, чуждое всякой эмоции, всякого развивающегося во времени чувства, не имеющее ни цвета, ни запаха, ни непреложности реального события.
Когда я, с перевязанной рукой, гуляю вместе со своим товарищем по городу — на меня поглядывают с любопытством. Мне это не неприятно; само же ощущение того, что на меня смотрят, кажется мне чем-то вроде щекотки, вполне терпимой сначала, но в конце концов невыносимой.
— Останемся здесь, — предлагает мой товарищ. — Скоро прибудет генерал А.
— Откуда ты знаешь?
— Он едет на автомобиле ... Я узнал в префектуре. Смотри, вон бывший примарь, Васу ... а вон старый адвокат ... все ждут его...
Примарь, превосходный врач, обладающий способностью быть всегда и всюду, стоит сейчас возле городского сада вместе со всеми в ожидании чуда. Разносится весть, что «генерал» едет на фронт.
— А говорили, что его отравили, что немецкие шпионы подсыпали ему через подкупленного денщика яд в кофе?
Мы оба усмехаемся, потому что слышали эту легенду. Командующий армией в Добрудже, генерал А., на некоторое время остановил продвижение противника. И такая жажда идолопоклонства, столько надежд таится в этом народе, то и дело сбрасываемом с высокого пьедестала истории, что фигура генерала становится легендарной.
Но я-то знаю, что спасения нет. И все же, когда на главной улице возле городского сада появляется большой открытый автомобиль песочного цвета, весь заляпанный рыжей грязью, меня охватывает волнение, как и всех здесь присутствующих. Он сидит сзади, рядом с другим генералом, тоже в серой шинели, без единого знака отличия, с видом мученика, с императорской бородкой, с усталым, скользящим поверх голов взглядом. Я знаю, чего хочется всем ... и вместе с ними мне самому ... Чтобы его ум, спрятанный там, под военной фуражкой, заменил пушки и пулеметы, чтобы он воодушевил солдат и, как сверхъестественное существо, повернул ход событий. Чтобы завтрашнее коммюнике сообщило, например: