Уильям Теккерей - Английские юмористы XVIII века
Кое-что следует отнести за счет "соперничества между Босуэллом и Оливером из-за расположения Джонсона" (как выразился сэр Вальтер Скотт), ибо Оливер подружился с доктором раньше его биографа и, как мы все помним, ходил с ним "пить чай к миссис Уильямс", прежде, чем Босуэлл достиг этой почетной ступени близости. Но по правде говоря, Босуэлл, хотя он, быть может, вложил больше таланта в жизнеописание доктора, чем обычно принято считать, не в состоянии был охватить взглядом двух великих людей сразу. Кроме того, как справедливо замечает мистер Форстер, "Гольдсмит вызывал у него неприязнь с первой минуты их знакомства". - "Жизнь и приключения", стр. 292.}
Воспоминания об этой прелестной молодой женщине были самыми чудесными в жизни Гольдсмита. Она и ее красавица-сестра, вышедшая эамуж за Банбери, изящного и остроумного любителя, увлекавшегося рисованием в те времена, когда Гилрей только начинал пробовать свои силы, были самыми нежными и любимыми из многочисленных друзей Гольдсмита; они ободряли и жалели его, ездили вместе с ним за границу, радушно принимали его в своем доме, не раз весело проводили с ним досуг. Лучшее свое платье он покупал, чтобы появиться нарядным в их деревенском доме в Бартоне, он писал для них забавные стихи. Они любили его, смеялись и подшучивали над ним, приносили ему радость. Чтобы съездить в Бартон, он попросил денег взаймы у Гаррика, и тот охотно удовлетворил его просьбу; но бедняге Гольдсмиту не суждено было больше проводить там досуг и предстояла лишь последняя недолгая борьба. Прядь его волос была взята из гроба и отдана Жасминной Новеете. Она дожила до наших времен. Хэзлитт видел ее старухой, все еще сохранившей красоту, в мастерской Норткота, и она рассказала этому критику, который ловил каждое ее слово, как она гордится восхищением Гольдсмита. Колмен-младший оставил о нем трогательные воспоминания (том I, стр. 63, 64).
"Мне было всего пять лет, - пишет он, - когда однажды вечером Гольдсмит посадил меня к себе на колени,он пил кофе с моим отцом, - и стал играть со мной, а я ответил на его ласку с неблагодарностью капризного ребенка, изо всей силы отвесив ему оплеуху; удар, видимо, был довольно чувствительный, потому что след моей лацы остался на его щеке. За эту выходку я тотчас получил по заслугам - возмущенный отец запер меня в соседней комнате, где я должен был сидеть один в темноте. Я начал реветь и визжать дурным голосом, рассчитывая, и не без оснований, таким образом освободиться, потому что, хотя на жалость рассчитывать было нечего, все же меня могли выпустить, лишь бы только заткнуть мне рот.
Но вот явился великодушный друг, чтобы освободить меня из плена, и этот великодушный друг был не кто иной, как тот, кого я ни за что ни про что подверг оскорблению действием, - сам мягкосердечный доктор с горящей свечой в руке и с улыбкой на лице, которое все еще было красноватым вследствие моей дерзости. Он стал ласкать и утешать меня, а я дулся и ревел, но потом начал успокаиваться. Гольдсмит воспользовался тем, что я снова повеселел, поставил свечу и принялся показывать фокусы. Он взял три шляпы, которые оказались в комнате, и под каждую положил по шиллингу. Эти шиллинги, как он мне сказал, были Англия, Франция и Испания. "Гоп-ля, фокус-покус!" - воскликнул доктор, поднял шляпы, и шиллинги, которые лежали каждый по отдельности, все вдруг собрались под одной шляпой. В пять лет я ничего не смыслил в политике и поэтому не удивился внезапной революции, которая объединила Англию, Францию и Испанию под одной короной; но поскольку я не был и фокусником, это поразило меня сверх всякой меры... С этого дня, когда доктор приходил к моему отцу, я льнул к тому, кого "любила даже детвора"; мы всякий раз затевали возню и всегда были добрыми друзьями и весело играли. Наша дружба, несмотря на разницу в возрасте, продолжалась и, по мере того как я рос, менялись только наши игры; но это продлилось недолго; мой старший товарищ умер на сорок шестом году жизни, когда мне только-только исполнилось десять... Часто приходится слышать о его достоинствах и недостатках, о его таланте, о его нелепых выходках, о его знании природы и полном незнании света, но над всем этим в нем неизменно преобладало "к чужому горю состраданье"; и мои ничтожные воспоминания о том, как он потворствовал моим детским капризам, - это лишь пушинка на чаше весов, добавленная к его доброте".
Представьте же себе его - безрассудного, расточительного, тщеславного, если хотите, но снисходительного, мягкого, щедрого, исполненного любви и состраданья. Он покидает наш мир, призванный держать ответ за его пределами. Представьте себе бедных стариков, плакавших на его могиле; людей с благородной душой, которые восхищались им и скорбели о нем; вспомните, какая праведная рука написала его эпитафию, и какой чудесной и единодушной любовью мир заплатил ему за его доброту. Его юмор и сейчас столь же прекрасен; его песни так же свежи и чудесны, как тогда, когда он впервые чаровал ими всех вокруг; его слова у нас на устах; самые его слабости так знакомы и милы; его щедрая душа и поныне дарит нас своей улыбкой, как бы призывая делать людям добро, оказывать милосердие, утешать, лелеять и прощать, предстоять перед благоденствующими за несчастных и бедных.
Его имя завершает список юмористов, лекции о которых вы оказали мне честь прослушать.
В то время, когда я еще не помышлял выступить перед столь уважаемой аудиторией и даже не мечтал о столь счастливой возможности, которая подарила мне стольких друзей, у меня был спор с некоторыми собратьями по перу, утверждавшими - думается мне, скорее в силу традиции, чем на основании фактов, - что в Англии нашей профессией пренебрегают, что к литераторам плохо относятся и не питают к ним никакого уважения. Я же всегда считал - и было бы неблагодарностью с моей стороны изменить сейчас свое мнение, - что нас повсюду окружает благожелательность и сочувствие, что мы находим щедрую поддержку в трудную минуту, сердечное и дружеское признание. Что еще было у всех, о ком я здесь говорил, кроме таланта? И разве он не принес им благодарность, славу, любовь?
Разве тех из них, кому не повезло, постигла какая-либо кара, кроме той, какую влекут за собой безрассудные привычки и беззаботная жизнь? За эти грехи талантливый человек должен расплачиваться точно так же, как самый бездарный расточитель, запутавшийся в долгах. Он должен платить портному, если носит платье; его дети должны ходить в лохмотьях, если он пропивает все деньги; ему не добраться до Лондона и не стать лордом-канцлером, если он останавливается по пути и проигрывается в Дублине до последнего шиллинга. И за эти безрассудства он должен еще отвечать перед обществом, должен быть готов к тому, что свет отвергнет человека с дурными наклонностями, что женщины будут избегать распутника, что благоразумные люди заблаговременно запрут двери, не дожидаясь, пока бедствующий мот вздумает очистить их карманы. С какими еще трудностями приходилось бороться всякому из них, кроме одной, извечной и низменной, - нехваткой денег и отсутствием состояния, на что могут посетовать тысячи молодых юристов, молодых врачей, молодых солдат и матросов, изобретателей, фабрикантов, лавочников? Сердца, не менее отважные и непоколебимые, чем те, что бились в груди любого юмориста или поэта, каждый день терзаются и изнывают в тщетных усилиях и бесплодной борьбе с жизненными невзгодами. Разве мы не видим ежедневно разорившихся изобретателей, седовласых матросов, так и не дослужившихся до первого чина, непризнанных героев, отчаявшихся священников, адвокатов, влачащих голодную жизнь вдали от судебных палат, в чьи мансарды никогда не заглядывают клиенты, которые толпами стучатся внизу в двери преуспевающих шарлатанов? Если всем им трудно, то почему писатель должен быть исключением? Станем же переносить наши несчастья так же терпеливо, как и другие, мужественно примем свою долю, сохраним достоинство и не будем требовать большего. Я не могу себе представить таких королей и такие законы, которые благоприятствовали бы или, наоборот, препятствовали расточительности Гольдсмита, или роковой любви Фильдинга к удовольствиям, или роковому пристрастию Дика Стиля состязаться в беге с констеблем. Никому не уйти от этого представителя власти, двигающегося таким уверенным шагом, - не спасет ни быстрота ног, ни самые хитрые уловки, какой бы великий ум их ни придумывал; и вот уж он тащит Болтуна в долговую тюрьму или берет Гражданина мира за плечо, как простого смертного.
Презирает ли общество человека за то, что он писатель? Как известно, когда людям нужен шут, они терпят его лишь до тех пор, пока он их забавляет; едва ли можно ожидать, что они станут уважать его как равного. Заслуживает ли автор нового романа или стихотворения почетного караула? И сколько он будет царствовать, лишая власти прочих монархов? Он сходит с трона, ворчит и жалуется в печати, что литературу презирают. Если капитана А. не приглашают в гости к леди Б., он не станет из-за этого утверждать, что армию презирают; если лорд К. больше не приглашает поверенного Д. к обеду, поверенный Д. не будет кричать, что оскорблено сословие юристов. И если писатель вступает в общество с таким опасением, он не справедлив к этому обществу; если он не уверен, как его примут, разве может он с достоинством держать голову и прямо смотреть в лицо тем самым людям, на чей счет он питает столько подозрений? Вправе ли он искать места, считая в душе, что его должны назначить послом, как Прайора, или министром, как Аддисона? Его притворных понятий о равенстве как не бывало; он интригует против своего покровителя и не подает руки другу, когда ему удается ароникнуть в общество. Относитесь же к такому человеку как он того заслуживает; смейтесь над его шутовством, кормите его обедом и bonjour; {До свидания (франц.).} смейтесь над его самонадеянностью, над нелепыми представлениями о собственном превосходстве и над его столь же нелепой позой мученика; смейтесь над его лестью и интригами и берите этот товар, если он, по вашему мнению, того стоит. Пускай фигляр получит обед, а наемник - деньги, если эти люди нужны вам, а потом низко поклонитесь grand homme incompris {Непонятому великому человеку (франц.).} и неистовому мученику и укажите ему на дверь. Великое общество, это средоточие великого опыта, обладает не только добродушием, но и здравым смыслом. Оно сразу узнает притворщика и доверяет чистому сердцу. В целом оно исполнено доброты: может ли оно не быть добрым, если оно так мудро и здравомысляще? Всякому писателю, который говорит: "Оно презирает мою профессию", - я крикну во весь голос: "Нет, нет, нет! Оно может пройти мимо вас лично, - сколько прекрасных людей не выдержали состязания и пали безвестными в борьбе! - но в целом оно поступает с вами так, как вы этого заслуживаете... Если вы ему служите, оно не бывает неблагодарным, если вы доставляете ему удовольствие, оно это охотно принимает; если вы раболепствуете перед ним, оно это быстро распознает, если вы низменны, оно вас презирает; оно платит вам за потеху добродушием; оно снисходительно к вашим слабостям; оно с охотой признает ваши достоинства; оно отводит вам место по справедливости и поступает с вами по чести. Было ли оно в целом неблагодарным по отношению к кому-либо из тех, о ком у нас шла речь? Сам король мог бы отказать Гольдсмиту в пенсии, подобно тому, как издатель продержал два года в своем столе его шедевр, который потом привел в восторг весь мир; но это было заблуждением, а не злой волей. Благородные и славные имена Свифта, Попа и Аддисона! Светлая и незабвенная память Гольдсмита и Фильдинга! Добрые друзья, учители, благодетели! Кто может сказать, что наша страна, которая и поныне неустанно приносит вам дань восторга, преклонения, любви, сочувствия, не почитает литературное призвание, когда она создает такой почет _вам_!