Юрий Буйда - Сумма одиночества
Скорее даже символ, неотличимый от других, таких же, не имеющих индивидуальной тайны, а ведь именно обладание тайной отличает человека от животных. Молодая жена (ровня тут никак не укладывается), презрение к вышедшему в тираж вояке, вряд ли утонченному, вряд ли знатному, вряд ли умному — ну, разве что не бедному. Надоело ему лаяться с капризной бабой, сносить ее шипение и шпыняния, ее придирки и менструальное нытье, надоели кряхтение, жалобы и пьяненькие воспоминания старых товарищей, надоело, наконец, тратить золото бытия на медь быта, — а, была не была, пан или пропал, то есть, конечно, сначала пан, а уж потом — пропал. Но ведь за ночь с Клеопатрой, с царицей: стать властелином этого тела (не важно какого, важно — Клеопатриного), стать триумфатором, царем…
Вот и второй.
За ним Критон, младой мудрец,Рожденный в рощах Эпикура,Критон, поклонник и певецХарит, Киприды и Амура…
Эпикуреец. Но не в гегелевском понимании, оказавшем такое влияние на восприятие Эпикура обыденным сознанием. Не жуир, бонвиван и т. п. Но философ, призывающий к мужеству, к бесстрашию перед лицом смерти и безжалостных богов, — тот, кто писал Идоменею: «В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений».
Хариты, Киприда и Амур рядышком — не по воле Пушкина, разумеется, — со страданиями при мочеиспускании и кровавым поносом.
В 1835 году Пушкин уже мог бы допустить подобное соседство (хотя стихотворная часть «Ночей» писалась с 1824 года). Гегелевский эпикуреец не встал бы под пистолет на Черной речке.
Третий.
Любезный сердцу и очам,Как вешний цвет едва развитый,Последний имени векамНе передал. Его ланитыПух первый нежно оттенял;Восторг в очах его сиял;Страстей неопытная силаКипела в сердце молодом…
(Боже! «Кипела в сердце молодом»! «Ланиты»! Это, конечно же, не тридцатишестилетний Пушкин, это итальянец, жалкий импровизатор, без строф которого не обойтись сюжету малоподвижной прозы, — и довольно.) Кто он, третий?
Пух первый — это ведь еще мальчик. И — готов к смерти, к гибельному служению мощной Киприде (великолепный эпитет, искупающий существование всех этих «гордых», «любезных» и проч.) и подземным царям — одновременно.
Повзрослев, он мог бы стать Печориным. Или Акакием Акакиевичем. Или Девушкиным. Но сейчас — кто он? Проще всего предположить: Пушкин, и это не будет чудовищной клеветой. Тридцатишестилетний поэт, вспоминающий себя двадцатишестилетнего. Он еще не старик Флавий, но уже не младой мудрец Критон — кто ж он? Он не знает, он пытается понять, обращаясь в свое прошлое, к стихам одиннадцатилетней давности. Тоска по романтизму? Да не был он «стандартным» романтиком никогда, хоть и называли его иные критики «Байроном для бедных» (а иные — их воображение вполне можно сравнить с выгребной ямой, полной гниющих чудовищ, — Мортириным). Он уже иной, иной, ему уже не дописать того стихотворения, ему уже просто неинтересно рассказывать еще одну романтическую историю о пламенном юнце, покупающем ценою жизни ночь Клеопатры.
Но юноша не умер, как не умер и мальчик, и он приводит его на пир. К расчету.
Что привело его в Египет? В роковой блистающий чертог? Тысячеустая молва о прекрасной царице. Мечта. Он оставил дома родителей, друзей, хотя не исключено, что это они его оставили, изгнали, не поняв его инакости. Быть может, ему пришлось украсть или даже убить, чтобы добраться до этого дворца — до мечты. Ох уж эти русские мальчики, годами млеющие на плешивых диванах — и вдруг ни с того ни с сего вроде бы хватающиеся за топор… Он отринул прошлое, пришел сюда, сидит за столом (возлежит), он поел и выпил вина, ему хорошо, он видит Клеопатру — блистающую и недоступную, он слышит славословия ее красоте, воспринимая их как гимн Красоте, и мучительно ему сознавать, что никогда он не отважится приблизиться к этим мужчинам и женщинам, а уж тем более к царице, хотя ему хочется — так хочется! именно этого: хоть как-нибудь, каким угодно образом и способом привлечь ее внимание.
Да, он готов к подвигу: вот сейчас ворвутся разбойники, перебьют всех, бросятся к Ней, и только он, с пылающим взором и сердцем, останется с Нею и спасет Ее. Нет, вот сейчас он встанет и прочтет стихи, которые потрясут всех, исторгнут слезы у Нее, а он, небрежно поклонившись, уйдет, и Она пошлет за ним, и его будут искать всюду… нет, он не отважится… Он уйдет в другие края, завладеет сокровищами жестоких колдунов, покорит царства великанов, вернется в Египет — грозен, безжалостен и влюблен, швырнет к Ее ногам сокровища, сушеные сердца трехсот царей и их земли — и уйдет, а Она окликнет его голосом робкой девочки: «Постой…»
Он очнулся.
Почему все вдруг замолчали?
Внемлите ж мне: могу равенствоМеж вами я восстановить.
Конечно, равенство — с этим, что вокруг, с миром земным и подземным, равенство перед смертью, перед будущим.
Кто к торгу страстному приступит?Свою любовь я продаю;Скажите: кто меж вами купитЦеною жизни ночь мою?
(Если и не удалось Пушкину подняться до шекспировых высот в драматургии, то эти четыре строки — вровень с высшими взлетами уроженца Стратфорда, тут уже не итальянец-импровизатор.) Ночь! Как много! Ночь. Тулон. Смерть? Вечная ночь.
Вот он случай, выхватывающий человека из толпы и возносящий над законом, над привычным порядком вещей. Есть упоение… Есть! есть!
Из толпы выходит человек с седыми висками. Бесстрастное лицо. Грузноват. Звероват.
А вот и второй. Улыбаясь, отдает чашу с вином соседу, говорит что-то вполголоса, приветствует царицу красивым жестом.
А третий? И вдруг он — он! — шагнул вперед. Он ли? Есть сила пострашнее человека, пострашнее любви. Нет, это не он шагнул, но тот, кто готов взглянуть в лицо смерти — в лицо Красоте. Грядущее — грозно. Но жребий брошен. Первым — Флавий. Следом — Критон. Он — Третий. Впереди две ночи и два дня, прежде чем придет его срок, его час. Две ночи и два дня волнений, отчаяния, самого жуткого ужаса (умереть? — боже! бо-о-о-же!), самой безумной, безумнейшей, наибезумнейшей надежды; две ночи и два дня пьяной отваги и трезвой трусости, и любопытствующих взглядов, и тревожно-скользких улыбок желтолицых жрецов, и едкой ревности, и бессильного сострадания…
Наутро народу покажут голову Флавия, а он будет неотрывно смотреть на широколезвийный меч у ног бритоголового палача: вот этим топором… то есть мечом… Вот и он — и он! — выйдя из ее спальни, замрет на пороге, увидев перед собою этих двоих в пурпурных балахонах, с кожаными масками на лицах, в складках бычьих шей поблескивают капельки пота, сто шагов прямо, семьдесят налево, взгляд из-за пыльной портьеры, еще сорок шагов, зачем он считает, и еще двадцать, через дворик ведут быка, щербатый мальчуган мочится на стену, арка, рассохшаяся дверь, тесная комнатенка, затянутая паутиной, глиняный пол, выщербленная колода, зевающий бритоголовый человек с широколезвийным топором — все же с топором, солнечный луч, бритоголовый ребром ладони смахивает с колоды соломинки, куриные перышки, снова зевает… Нет! нет! никогда! Бежать, скрыться, спрятаться в тростниковых зарослях, питаться лягушками, уйти в подземные пыльные необитаемые лабиринты, в услужение к немым жрецам, сносить унижения плоти, зажать дух в тисках раскаленного «нельзя» — но жить! жить! жить! И целый день впереди, целый век, и никто не стережет его, он волен уйти в любой миг, хоть сейчас, конечно, вот прямо сейчас, да хоть и криво сейчас, за той портьерой — шумная улица, сладкие морды торговцев, подвыпившие легионеры, замасленные шлюхи со стальными ключицами, волы, шарлатаны, крестьяне, выбеленное жарой небо, тусклый блеск реки… Уйти? Нет. Он, конечно, уйдет, но потом, после, ведь еще есть время — ночь и день.
Вечером случайно он увидел царицу: усталая женщина с жирноватой кожей, неприязненное выражение лица, раздражена, провинившуюся рабыню уволакивают, царица поймала взгляд юноши — вымученно улыбнулась… Ночью ему прислали женщину, но он отказался. Его опыт… Пришедшая с родителями в гости девочка — презрительно надутые губки — неожиданно прижалась к нему, они спрятались от родителей и гостей, девочка взяла его рукой, он взорвался, слезы потекли, она убежала. В канун совершеннолетия отец подарил ему рабыню-гречанку, рослую, сильную, с холодным плоским животом и маленькой твердой грудью. Она обучала его деловито и бесстрастно. Вот и весь опыт. Да что это он? Прочь! Не об опыте речь — о любви и смерти.